Текст книги "Интенсивная терапия"
Автор книги: Юлия Вертела
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Аленка спохватилась:
– Ага! Значит, и меня мой кобель довел! От него одни нервы и болезни. А ему, козлу, и заботы нет: как гулял с первого года нашей совместной жизни, так и до сих пор гуляет напропалую... Одно название – муж. А на самом деле – самец гулящий. – Аленка вдруг как-то жалко улыбнулась. – Но люблю я его, гада, сама не знаю за что... – Девчонка выпила залпом вина и расплакалась. – Бросит он меня. Кому я нужна такая? Зарабатываю, правда, неплохо...
– Да что вы сопли распустили? Держаться надо, – приказала ветеранша, опрокинув последнюю рюмку. – То, что все болезни от нервов, и так давно известно... А держаться надо! – Нина Павловна не стала пересказывать свою историю, ее и так все знали. Год назад ее внука, которого она нянчила с младенчества, в подворотне зарезали бандиты, после этого и слегла с инфарктом.
Слушала, слушала я и убеждалась, что все мы оказались в этой палате не от хорошей доли, а от горькой душевной боли, которая выливалась у каждой в разное физическое недомогание.
Бывший муж принес мне в больницу розу в горшочке, и она завяла в тот же вечер.
– Харя у него бандитская, – констатировала Аленка, подкараулившая мое свидание на лестнице.
Хороший друг подарил мне белые хризантемы, и они простояли десять дней до самой выписки...
– Выходи-ка ты замуж за своего хорошего друга, – советовали девчонки в палате.
Правильно советовали, только время не пришло. Я радовалась, что могу немного перевести дух. Лежа в больнице, удобно скрываться от множества проблем: дети, деньги, запутанные отношения...
Ежевечерние молитвы Марии Александровны успокаивали наши истерзанные души. Когда Мария слегла с температурой, за чтением ее сменила Нина Павловна, на следующий день – Антонина Ивановна. Так получилось, что читали они у спинки моей кровати, стоявшей посреди комнаты, ежевечерне заговаривая страхи, тоску и страсти.
«Господи, Боже, Владыко всего мира видимого и невидимого. От Твоей святой воли зависят все дни и лета моей жизни. Благодарю Тебя, премилосердный Отче, что Ты дозволил мне прожить еще один год; знаю, что по грехам моим я недостоин этой милости, но Ты оказываешь мне ее по неизреченному человеколюбию Твоему».
Что лечит? Что доводит до болезни? Целительная Вера Сергеевна и та не могла нам ответить. Она то советовала скинуть вес, то не волноваться, и все это сопровождала грудой пилюль, которые на какое-то время склоняли чашу весов к выздоровлению. На таких капризных колеблющихся весах...
В лимфатических узлах города идет беспрерывная борьба цивилизации с древними законами природы, регулирующими, кому жить, а кому умирать. Эту схватку невозможно осмыслить, не охватив взглядом сотни операционных столов и палат, где решается судьба миллионов клеток большого организма.
Зачистка? Спасение? Во благо? Во вред? Кто знает...
В конце концов, самочувствие мегаполиса – румяное, бледное, улыбающееся или окаменевшее лицо – определяется не только больницами.
Больницы не куют отменное здоровье. Они лишь продлевают время для раздумий.
...Нас выписывают в один день.
Сперва забирают Нину Павловну. Представитель собеса – милая девушка, нежно ведет ее – шатающуюся – под руку:
– Вы бы видели, какую вам машину в собесе выделили, иномарку.
– Да что вы? – Нина Павловна очаровательно подкрашивает губы.
Мария как пришла, так и уходит налегке – с молитвенником, спицами и клубком шерсти.
– Приезжайте, девочки, ко мне на Вологодчину строить часовню и просто пожить.
Я с радостью беру бумажку с адресом – вдруг выберусь? Собираю в папку ворох диагнозов... Хорошо, что не приговоров.
– Полюби себя, – на прощание напоминает мне Вера Сергеевна.
– Постараюсь. – Почти верю в то, что говорю.
Аленка плотно набивает пять полиэтиленовых пакетов: косметика, пижамы, полотенца, журналы, недоеденные продукты. Ее любимый «козел» приезжает за своей кралей на «Жигулях».
Антонина Ивановна, как солдат, отдохнувший на побывке, готовится заступать на вахту. Ей уходить из больницы тяжелее всего – дома ждет та же больница, точнее, хоспис...
Напоследок вручаем лечащему врачу большой букет роз. И расходимся малыми и большими дорогами... Унося в сердце неразрешимые проблемы. Унося в теле отзвуки многолетних душевных непогод.
За больничными стенами солнце кажется нестерпимо ярким, и сердце колотится от радости: «Господи, как хочется жить!!!»
Приемный покой
...По глади моря растянут бесконечный пестрый караван из лодок и лодчонок. Взрослые, дети, животные дрейфуют – в молчании и неподвижности, – никуда не торопятся, как будто их путешествие само по себе – что-то важное и неизбежное.
Нет волн. Нет ветра. И берегов не видно ни с какой стороны.
И понял человек, что когда он умрет, он присоединится к этой веренице цветных суденышек и поплывет вместе с ними. Как во сне...
Наверное, все равно, на какой койке засыпать в последний раз...
Маленький, высохший, как мумия, мужчина прикрыл глаза.
Все близкие рядом. Вот они сидят возле него, но как же далеко до них! Так далеко, как было близко все эти годы, когда он работал на семью, чтобы родные улыбались и дети росли. Сердце не жалеет ни о чем, только теперь все окружающие стремительно удаляются, а он остается неподвижен, его сковало, и он уже все понимает. А они еще нет.
Сын хочет бежать в магазин за продуктами...
– Па, мы заночуем рядом с тобой, не беспокойся.
Врач решил оставить Захар Дмитрича в приемном покое – до утра, когда придет заведующий.
В палату не подняли.
На терапии сказали:
– Не наш.
На кардиологии:
– Не наш...
С двумя перенесенными инфарктами, с хронической стенокардией – чей он? Лежит на узкой клеенчатой кушетке.
Ни в одно отделение не берут: к чему врачам плохая статистика? У Захар Дмитрича опухоль легкого. Такая большая, что закрывает сердце. И кроме опухоли у него столько всяких болячек, что лучше оставить в приемном покое – в покое. На дворе ночь, метель, домой везти – значит убить.
Захар Дмитрич давно болел легкими. А этой зимой вдруг резко исхудал, потерял аппетит и стал почти невесомым. Но утром встанет – кашу сварит, посуду помоет, хотел быть полезным и незаметным – чтобы никого не тревожить.
А вот сегодня заставил жену перепугаться – дышал тяжело, в груди хрипы, температуру померила старику – 34. Шелестит губами едва слышно – видно, что отходит...
Молодой врач со «скорой» хотел во что бы то ни стало вернуть Захара Дмитрича с полдороги в рай...
– Повезем в больницу.
Старик мотал головой: не надо.
Сын стал писать отказ.
Но парнишка на «скорой» упорный, чуть не плачет, уговорил:
– Ну что ж вы! Мы все сделаем! Вот увидите!
Захар Дмитрич кивнул: мол, как хотите...
Сделали уколы, дали кислородную маску.
В машине «скорой» сын снял с себя дубленку, положил отцу под голову. Сверху прикрыл старика взятым из дома одеялом: только теперь заметил, какое оно ветхое! Захар Дмитрич о других пекся, а себя словно стеснялся, для себя – в последнюю очередь.
Вот и сейчас прохрипел:
– Ты чего куртку снял, замерзнешь...
А у самого руки ледяные.
– Держись, дедуля! – подбадривает молодой враченок.
– Как твое имя? – по слогам выговаривает Захар Дмитрич.
– Какое это имеет значение?
Через некоторое время паренек спрашивает:
– Как чувствуете себя?
Захар Дмитрич хитрит:
– Ты мне имя не говоришь...
– Да Алеша я, Алеша!..
В приемном покое Захар Дмитрич немного согрелся под двумя одеялами и даже пытался пошутить с женой и сыном. Но говорить было еще трудней.
Лежал, тяжело дыша, и ворочался, потом просипел, что устал и хочет спать. Устроился поудобнее, повернулся на бок, три раза вздохнул и затих...
Жена сразу почувствовала – все кончено. Ушел родимый.
Сын прибежал из магазина с кульками и оторопел – понял. И знал ведь, что отец болеет, но страшное и непреложное – «умри» – бьет молнией.
Уже не повезут ни на кардиологию, ни на терапию: видимо, врачи чуяли.
И жена чуяла, вчера отмечали день рождения мужа, а радости как не бывало, щемило сердце, и покоя не найти. Он ночь не спал. Она возле него с лекарствами. Измученные оба, но все-таки еще вместе... И сейчас вместе, но вот уже скоро его увезут под белой простыней, а она домой в мокром тяжелом пальто. Одна.
Оставлено под простынею тело. Морг откроется утром. Тогда и перенесут.
Опустел приемный покой.
Пополнился другой приемный...
ПОКОЙ.
Черный шар
Часть 1
Благословляю тебя, Повелитель богов, За несчастье, Что стряслось надо мною, Безгрешным ребенком...
Египет. Надгробная стела эпохи Птолемеев
Встречи на Марата
Писатель Гулый на первый взгляд казался обыкновенным забулдыгой: вечно всклокоченный, в кримпленовых брюках и женской кофте, со следами несвежести на лице. Он напоминал плохо скроенную вещь, которая после первой же стирки безнадежно перекосилась. В дальнейшем вещица полиняла и в некоторых местах даже треснула по швам. Когда-то Гулый работал фельдшером, теперь же, получив инвалидность по болезни, проводил свободное время за печатной машинкой, сочиняя роман страниц этак на двести. Он разживался бумажными неликвидами на фабрике, добросовестно исписывал их и вечерами выносил на помойку корзины отвергнутых мыслей.
Старенькая «Башкирия» нервно постукивала под прокуренными пальцами сочинителя, безумно раздражая других обитателей коммуналки, включая крыс и котенка. Но писательство – занятие неподсудное, а потому остановить Гулого не могли, и он, одержимый десятком яростных муз, стучал днем и ночью.
В остальном он был идеальным соседом – не стирал, почти не мылся и не готовил разносолы на общей плите. И лишь изредка кипятил воду. В задумчивости он ставил полупустой чайник на огонь и вспоминал о нем только тогда, когда герои романа попадали в экстремальные ситуации.
Соседи по обыкновению злорадно смотрели, как выкипает и плавится чайник писателя, но не выключали его из принципиальных соображений. Когда же вонь в кухне перерастала все мыслимые границы, они громко стучали в дверь сочинителя:
– Эй ты, иди пить чай, Достоевский!
Гулый беспомощно хватался за раскаленную ручку, обжигался, болезненно морщился и после просил стакан кипяточка. Соседи плевались, но давали. Они еще долго злились на него, он забывал о них тут же.
Друзья и родственники писателя не навещали, но для него это было несущественно, поскольку к первым он приходил сам, а во вторых едва ли нуждался, справедливо считая одиночество неизбежным союзником в своем ремесле.
Петербург как нельзя лучше подходил на роль запутанного лабиринта, по которому Гулый блуждал в поисках вдохновения. Иногда, замерев несуразной фигурой на берегу канала, он выхватывал клочки бумаги и торопливо писал на них привидевшееся. Он слонялся по небольшим улицам и переулочкам, проездам и скверикам, садикам и дворикам, и не было места в городе, где вы не могли бы на него случайно натолкнуться. И хотя большие проспекты он не жаловал, но и их похозяйски обходил в ночное время, когда исчезала накипь суеты.
Наверное, у каждого города есть свои призраки, и Гулый, несомненно, был одним из таковых.
Иногда Гулый навещал старого приятеля с институтских времен, работавшего до перестройки ветеринаром, а ныне – вынужденного бомжа. Комната у Степана Воеводкина имелась, но жил он в заброшенном доме на Марата.
Дом поставили на капремонт, жильцы съехали, а в пустующих квартирах окна еще не выбили и даже не отключили газ и свет. Вот в этих-то тепленьких, коегде меблированных апартаментах Воеводкин и поселился. Впрочем, он оказался не единственным, кто присмотрел себе бесплатное жилье. В том же здании обосновались не желавшие жить в общаге иногородние студенты, непризнанный художник и банда опустившихся алкоголиков.
История Воеводкина не казалась грустной, хотя, по сути, была именно таковой. Пламенный защитник животных, он всегда честно отстаивал их интересы в государственной ветлечебнице, пока не обнищал настолько, что завтраки пугали его не меньше, чем ужины, а про существование обедов пришлось забыть вовсе.
Гражданская позиция не позволяла ветеринару питаться подопечными, и Степан решил ступить на доходную стезю кооперативной деятельности, столь модной в конце восьмидесятых. Он давно и с удивлением наблюдал, как некие посредственности (на самом деле талантливые люди) неплохо зарабатывают, надувая доверчивых сограждан. И чем более неприкрытым казался обман, тем охотнее поддавались на него. Именно этим Воеводкин и увлекся – обманом с кооперативным лицом.
Для начала он отпечатал стопку объявлений следующего содержания: «Опытный врач избавляет от запоя и беременности за один сеанс». И дал адрес своей коммуналки.
О беременности ветеринар имел некоторое представление, неоднократно принимая роды у собак, а о запоях из личного опыта знал только одно: избавиться от них невозможно, что вскоре и подтвердилось. Неудачи следовали одна за другой, и новоявленный нарколог возненавидел алкоголиков за то, что они пьют и пьют, а ему третий день пожрать нечего. Вот тогда-то бес и попутал его на нехорошее дело.
За месяц к Воеводкину обратилось около дюжины алкоголиков и ни одной беременной, из чего он сделал вывод, что в городе больше пьют, чем занимаются любовью. Увидев первую трезвую посетительницу, Степан даже растерялся...
Бросив сумочку у дверей, малярша Зина сразу приступила к делу. Она поведала о негодяе, обесчестившем ее на ноябрьские праздники, и, путаясь в словах и выражениях, умоляла избавить от греховного плода. Воеводкин от волнения долго не попадал в рукава халата, а после судорожно пытался натянуть белую шапочку и резиновые перчатки.
«Женщина – не сука, справлюсь ли?» – ужаснулся кооператор. Зина к тому времени уже лежала на обеденном столе, переоборудованном под стол операционный.
Внезапно Воеводкин понял, что не в состоянии лишить эту даму беременности. Гуманист по призванию и ветеринар до мозга костей, он просто не мог совершить подобное. Степан сдернул перчатки и, пробормотав, что забыл вымыть руки перед операцией, попятился к двери. Продолжая бессвязно бормотать нелепости, он застыл на секунду у выхода из комнаты, и тут взгляд его упал на раскрытую сумочку. Сверху небрежно валялись часики – серебряные, с финифтью. Беднягу затрясло от голода, вожделения и еще черт знает от чего, так что зубы застучали под марлевой повязкой.
– Ну, скоро вы там? – не поднимаясь, окликнула Зина.
Повинуясь неведомым инстинктам, кооператор схватил часики трясущейся потной рукой и пулей вылетел в коридор.
Дальше все было как в дурном детективе.
Малярша заявила в милицию о том, что Воеводкин не смог избавить ее от беременности, зато избавил от часиков и душевного покоя, так что теперь она никогда не сможет довериться опытному врачу за один сеанс.
Опасаясь, что его заметут, кооператор домой не возвращался, да и в родную лечебницу с тех пор дорога была заказана. Терзаемый совестью и страхом, Воеводкин поначалу ютился на чердаке, куда Гулый приносил ему скудную пищу, а потом перебрался на Марата и устроился подрабатывать грузчиком.
Собираясь вместе, друзья доставали нехитрую жратву, добытую в ближайшем гастрономе: дешевую рыбную консерву, пирожки, начинку в которых видел только повар, или на самый мрачный случай – готовое блюдо «Пазарджик». В городе, где почти все продавалось по талонам, еще оставался свободный доступ к последнему деликатесу. По виду этого продукта вы ничего не скажете о нем (кто хочет узнать состав, пусть читает на этикетке), но закусывать можно, если, конечно, есть что закусывать. А как правило, у них было. Приносили с собой кое-что и художник, и даже безнадежные алкоголики. Бедные студенты, с трудом перебивавшиеся от стипендии до стипендии, редко участвовали в братании интеллектов.
Завсегдатаи встреч в заброшенном доме были существами необычайно кроткими, и Гулый был кротчайшим из них. Художник, с точки зрения присутствующих, являлся несколько странным живописцем, так как рисовал одних синих птиц и непременно с красными глазами. Кому-то он даже продал пару этих пернатых тварей, остальные теснились стройными рядами в его каморке.
Как-то раз он начал портрет Гулого. Писатель неделю позировал, представляя, как это изображение украсит титульный лист будущей книги. Законченный портрет поразил его до глубины души – безусловно, это был он, Гулый... но до чего же синий! И потом эти красные глаза и крылья за спиной, делающие его похожим на старого Пегаса, что символизировали они? Поразмышляв немного, писатель забрал шедевр домой, ведь это был его единственный прижизненный портрет.
После первой бутылки художник обычно читал чтонибудь из Шекспира и неизменно слезился, произнося: «...Печален мой удел. Каким я хрупким счастьем овладел». И все сочувствовали его хрупкому счастью рисовать красноглазых монстров.
После второй собутыльники наперебой начинали рассказывать о женщинах. И только после третьей-четвертой публика могла воспринимать очередные главы из романа Гулого. Разомлевшие до нужной кондиции слушатели одобрительно кивали в такт каждой запятой, проливая бальзам на сердце автора. Зардевшийся Гулый трепетал, как может трепетать только мать, видя недюжинный успех своего дитяти.
Затем все сливалось в единой сладкой песне, переходящей в бредовую дремоту. Друзья спали вповалку на матрасах из чужой жизни, продавленных и пропитанных соком неведомых тел. Они, как выброшенные на необитаемый остров жертвы кораблекрушения, прижимались покрепче друг к другу, стараясь не думать о спасительном корабле, который вряд ли когда-нибудь возьмет их на борт.
По нескольку дней, а то и недель загулявший писатель мог пропадать неизвестно где. Мало ли в Питере заброшенных домов?
Соседи каждый раз надеялись, что больше его не увидят, но неизменно веселый треск «Башкирии» возвещал о возвращении Гулого в родную квартиру.
Квартира №14Тусклые утренние сумерки липли к телу, как болезнь. После пробуждения взгляд Нила погрузился в сырую мякоть петербургского неба. Как он жаждал увидеть хоть одно солнечное пятно – рыжее, теплое! Дотронуться до него рукой. Он страстно желал света и призывал его, как дикарь, – бессвязно и горячо.
Солнце... сладкое для северянина, как мед. Какой короткой бывает его ласка в Петербурге, где бесцветная зима среди осклизлых от сырости деревьев и домов кажется бесконечной. Вопреки природе зодчие сотворили красоту Северной столицы, но как холодна она под взглядами не знающего солнца неба, как веет от нее гробницей!
Нил мучился этим городом, своей любовью к нему и ненавистью, своей усталостью от него и порождаемой им силой. Властители навязывали мегаполису свои имена, завешивая ими лица домов и храмов, но даже могущественнейшие из смертных не могли нарушить таинственной непостижимости его чрева, в котором переваривались судьбы и эпохи, и время неизменно возвращалось в реку, из вод которой рождалась жизнь на ее берегах...
Нил потянулся и неохотно откинул одеяло. Лето кончилось, на кафедре идут занятия... Он накинул свитер и, встряхнув брюки, снова наткнулся на листок бумаги, который читал ночью. И возможно, вспоминал во сне. «Пролог Z».
«...Что знаем мы о тех временах, когда на черной земле одной из многих планет впервые приживались великие символы – свет и тьма, зло и добро, ненависть и любовь, и что помним мы о тех временах, когда этих полюсов не было? И сохранили ли человеки за долгие века изначальное представление о том, что им открылось? Ведь, взывая о хлебе насущном, мы давно не чувствуем за высохшими словами животворного небесного адресата. Проводники разросшихся мировых религий от доступных и ясных начал увели нас в каменоломни нагромождаемых страхов и иллюзорных тропок, помогающих их преодолевать. И лишь во времена больших перемен, когда рушатся казавшиеся незыблемыми скрепы и устои, нам дается недолгая возможность хотя бы отчасти увидеть вещи в первозданном океане их смыслов. И тогда в нашу жизнь полноправно вторгаются вечно юный Золотой Шар Солнца и таинственный Черный Шар Первобытной Утробы, и мы каждую неделю проживаем заново семь дней творения, семь дней божественной, отцовской и материнской Любви...»
Нил решил придержать рукописный текст, оставленный кем-то в кухне на подоконнике. Вот так выйдешь покурить – и наталкиваешься на чью-то шизофрению... Неужели Гулый сподобился на такое? Или это студенты вчера обронили? У них бывают в гостях весьма странные личности, с которыми воюет Вертепный... Впрочем, пора на работу. Преподаватель схватил сумку и через несколько минут был уже на троллейбусной остановке.
В коммунальной квартире № 14 дома № *** на Староневском проспекте коренной петербуржец Нил жил, согласно прописке, десять лет. Соседи менялись, умирали, садились время от времени в тюрьму, а он все так же занимал одиннадцатиметровую комнатенку, где любая мебель норовила завалиться на хозяина, потому что стены и пол были перекошены под углом в несколько градусов. В результате длительного отбора остались раскладушка и шкаф, прибитый к стене гвоздями. Коврик прикрывал непристойную дыру в паркете, уходящую тоннелем в старые перекрытия. Для непрошеных гостей приходилось расставлять крысоловки. Площадь по документам числилась аварийной, но многие ленинградцы проживали в таких комнатах всю жизнь и не становились от этого непригодными ни для работы, ни для любви...
В девяностом году перестройка уже вовсю шагала по стране и, возможно, коснулась умов, но никак не быта жильцов достойной квартиры.
Ее окна по левой стороне выходили во двор-колодец, сильно пахнущий мочой и еще чем-то, не поддающимся описанию. Дело в том, что любой измученный поисками туалета гражданин мог легко свернуть в укромную подворотню и оставить в ней то, что его организм уже посчитал излишним.
Парадный фасад дома сильно облупился, и с когда-то прекрасного балкона отваливались солидные куски лепнины. Как ни странно, это не отпугивало посетителей кондитерской и кафе, расположенных в нижнем этаже здания.
Единственное дерево у крыльца давно усохло. В упомянутый год широченный голый ствол, переживший несколько революций и блокаду, пришелся как нельзя кстати: именно его облюбовали для воззваний демократы всех мастей. И теперь патриарх двора шелестел на ветру бумажными листами, воскрешенный трудами политиков к новой жизни.
Среди них выделялся пожелтевший плакат «Объявляем 90-й год годом счастливого падения лошади коммунизма» с изображением тощего коняги, задравшего к небесам копыта. Рядом пестрело самодельно переписанное воззвание, уверенно объявлявшее: «Система рухнула. Совдепия уже не та! Призрак коммунизма в Европе пойман, и выпускать его из клетки никто не собирается. Слава Богу, смена режима в Москве происходит без боев на Красной площади и без баррикад на Красной Пресне!..»
Сама же интересующая нас квартира как две капли воды походила на сотни других коммуналок Смольнинского района: десять комнат, кухня, ванная, туалет и два входа – черный и парадный, ведущие с одинаково зловонных лестниц. Затемненно-длинный коридор, заполненный тумбочками и вешалками, замыкал на себя все комнаты и являл собой некое подобие коммунального Бродвея. Из достопримечательностей выделялись старинная печь с изразцами в коридоре и мраморная плита на кухне, служившая подставкой под горячее. Принесли ее с кладбища, но кто и когда, давно забылось, и даже надписи истерлись под чайниками и сковородками.
Так сложилось, что за порядком и нравами жильцов в квартире надзирала семейная пара Вертепных. Заслуженные бойцы коммунального фронта, Сергей Семенович (за глаза называемый просто «СС») и Муза Сильвестровна, упорно отказывались от положенной им по очереди жилплощади в новостройках, считая общественную жизнь своим призванием. Основным занятием супругов на протяжении многих лет было составление жалоб участковому Плетенкину, который состарился на боевом посту за изучением подобных бумаг.
В письмах Вертепные требовали выселения неугодных, а именно тех, кто приглашал в гости непрописанных граждан, включал громко музыку и пользовался туалетом и телефоном дольше трех минут. Когда давно отгремевшая на Западе сексуальная революция перешагнула границы СССР, содержание жалоб Вертепных немного изменилось. Теперь молодежь, закрывающаяся в ванной на полчаса, обвинялась в «группенсексе» (текст оригинала).
– А что же еще там можно делать столько времени? – недоумевала Муза.
Подобные выпады не распространялись на полусумасшедшую даму по прозвищу Императрица. Высокая, тучная, в десятке халатов, накинутых один поверх другого, она производила величественное впечатление. Желая совмещать приятное с полезным, женщина категорически отказывалась закрывать за собой дверь в туалет и лицезрела оттуда повседневную жизнь соседей. А так как силу ее, в отличие от вменяемости, под сомнение никто не ставил, Императрица у всех на виду охотно комментировала из туалета последние новости, листала газеты и принюхивалась к ароматам кухни, расположенной поблизости. И даже Плетенкин бессилен был что-либо предпринять, так как врачи отказывались признавать ее больной, уверяя, что у нас полстраны таких, а в милицию за дурость не забирают.
Но бывали ситуации посложнее, вроде семейных запоев, и тут уж без участкового никак.
Глава семейства Хламовых, похожий на шамана племени людоедов, по трезвости был тих и застенчив. Жена его тоже производила впечатление необычайно забитого существа. В глазах супругов просматривалась некая отрешенность, граничащая с безумием. Они не скандалили, не орали, не дрались, они даже почти не разговаривали! Запирались и пили – день, два, три, четыре... И все это время из комнаты не выходили, так что оставалось загадкой, как они справляли естественную нужду. Обычно на пятый день их добровольного затворничества Плетенкин взламывал дверь, обнаруживая семейство в полном беспамятстве, включая семилетнюю дочь. Вонь из комнаты вырывалась в коридор, соседи изрыгали проклятия, девочку откачивали врачи, а родителей увозили в вытрезвитель...
Основные баталии, однако, разыгрывались в пестро обставленной 25-метровой кухне. Светлое пространство возле окон занимали Вертепные, остальные – кто где пристроился. Хламовы в закутке у раковины, Императрица у помойных ведер, филолог-германист под колонкой, а тишайший бухгалтер Лев Израилевич между двух газовых плит. Ухоженная, бездетная адвокатша держала в застекленном буфете около тридцати баночек со специями и изобретала для мужа изысканные, необычные блюда. Пожалуй, она была единственной, к кому Муза питала уважение. И только писатель Гулый не пристраивался нигде, поскольку не нуждался в разделочном столике и тому подобных мещанских глупостях.
Обычно на кухне только готовили, ели в комнатах. Но Вертепные были исключением: регулярно пили чай по-хозяйски, за дубовым столом. Они накрывали все как положено, со скатертью и сервировкой, за этим Муза строго следила. И похоже, ей доставлял удовольствие общественный тип питания в угаре беспрерывно работающих двенадцати конфорок и грохоте кухонной жизни. Вертепные чаевничали три раза на дню, неторопливо вкушая сладости. Муза, пышная и румяная, как кустодиевская красавица, подернутая паутиной, обычно причмокивала так сочно, что у вечно голодного Гулого частенько текли слюни. А двое студентов-молодоженов из маленькой комнатенки, расположенной прямо за стеной пищеблока, поплотнее захлопывали дверь.
Вазочку со сладостями Вертепная всегда оставляла на столе: как любой крупный хищник, заправила-пенсионерка любила поохотиться, хотя бы ради развлечения. Ловушки для голодных дураков были разнообразны. В ход пускались и свежеприготовленные котлеты, и пироги. Как только чья-то порочная рука тянулась к приманке, Муза возникала словно из-под земли и набрасывалась на вора с обвинениями. Но это вовсе не означало, что все соседи поддавались искушению. Наиболее часто в лапы охотницы попадался неуклюжий брат Императрицы – тощий жуликоватый тип, постоянно таскавший мелкие вещи у соседей.
Последняя история, однако, приключилась с писателем, обвиненным в хищении говяжьей кости. Гулый не отрицал вины. Более того, он клялся, что вернул бы кость на прежнее место, лишь только поглодав ее немного. Но Сильвестровну подобные оправдания не смягчали. «И ладно бы ложкой ее выловил, – гневилась Муза, – так ведь он, гад, ее пальцами, пальцами тащил, а по мне его мерзкие лапы хуже мухи в супе», – и выплеснула похлебку в унитаз. Писатель грустным взглядом проводил содержимое кастрюльки в последний путь и, беспомощно растопырив пальцы, смотрел на них, будто в первый раз познакомился.
Если Муза заправляла в основном на кухне, то СС подвизался вышибалой и делал свою работу весьма успешно.
Как-то раз застенчивый до заикания сосед-филолог пригласил в гости коллегу-иностранца, чтобы побеседовать с ним в неформальной обстановке. И был тут же нокаутирован в коридоре воплем Сергея Семеновича: «Голубые среди нас!» Ошалевшего гостя, попятившегося к выходу, Вертепный, чуя близкую победу, подгонял устрашающими выкриками: «У-у-у, злыдень писюнявый!!!» Иностранец, по счастью, понял не все из сказанного, но чугунную сковороду в руке пенсионера заметить успел и больше на научные диспуты в теплой домашней обстановке не отваживался.
Конечно, участковый Плетенкин редко разбирал подобные дрязги. Если дело не доходило до поножовщины, он и не заглядывал в 14-ю. Разрешать каждое дело о выдворении гостей и об украденной банке килек – жизни не хватит. Жильцы Плетенкина любили не за пособничество, а за невмешательство. Когда было нужно, они и сами хорошо упаковывали пьяного Вертепного с помощью бечевки и выставляли за дверь до приезда дежурного наряда милиции. А случалось это довольно регулярно.
По праздникам СС надирался до поросячьего визга и метал в коридоре кирзовые сапоги во все, что движется, но так как он числился ветераном труда и «дитем блокады», никто не смел и мечтать о выселении его из квартиры.
Внешность Вертепного описанию поддается труднее, чем деятельность. Невозможно подобрать слова, передающие заурядность этого лица, столь типичного, что, кажется, тысячи раз видел его, но никогда не отмечал, как некий фон, серый и безликий.
Нила Вертепный побаивался и сторонился, а к новым жильцам, только заселившимся в пятнадцатиметровую комнату, присматривался, не зная еще, с какого боку на них наехать. На первый взгляд они казались образцовой семьей – муж, жена и ребенок, но СС хорошо помнил русскую пословицу «В семье не без урода» и выжидал удобного случая для расправы.