Текст книги "Фальшь истины"
Автор книги: Юлия Лавряшина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Глава 1
– А почему мама голая?
Первая мысль адская: «Вот так ей!» Той, что, делая вид, будто торопится, направляется сейчас к нашему дому-конуре, плывет, источая аромат чувственности, в своем коротеньком красном балахончике-сорочке над размякшим от жары асфальтом. Этот красный – не вызов. Что он может добавить к черным, всегда будто чуть влажным кудрям, и губам, тоже влажным, приоткрытым, ловящим всё подряд, даже не на нее направленное? Ничего не пропустить в этой жизни, все впитать этим жадным и невинным – для того, кто видит впервые – ртом. Это не девиз ее, у нее мозгов не хватит выдумать даже примитивный слоган. Так она живет, повинуясь природному, животному инстинкту, в ней заложенному.
Имя ей – Дайна. Откуда оно взялось такое? Из каких темных, потаенных глубин воображения ее матери, мне незнакомой, было извлечено с первым криком младенца, уже тогда имевшего этот влажный, страстный рот? Зев его тоже красный, как этот ее теперешний балахончик, более открывающий, чем пытающийся скрыть. И все внутри нее красно от жара… Асфальт плавится под ее ногами, скоро потекут мрачные, густые реки, истоком которых будет она. Дайна.
Дай-на. Если опуститься до пошлости, которая – ее суть, в этом имени всегда просьба и согласие. Никогда – отказ. Так она живет. Марина говорила: «Какое бесправье – земная жизнь».11
Здесь и далее курсивом выделены слова Марины Цветаевой
[Закрыть] Для таких, как мы с ней – я одна и цельная! – бесправье. Сиротство. Но – Дайна! Она из тех, кто всей плотью по плоти плутают…
Я очнулась. Темные, цепкие глаза всю эту глубокую минуту смотрели требовательно: ребенок ждал ответа на простой вопрос. Сказать о Дайне все, что я могла бы, значит уничтожить девочку. Спалить в том красном пламени, что несет в себе ее мать. Но Дайна (момент отрезвления? или равнодушие?) оставила девочку мне почти пять лет назад, когда уходила из нашего дома в день стылый, зимний. Тогда она больше, чем сейчас, выглядела человеком, потому что была поругана, как все мы, унижена. Дайна – отвергнутостью себя самой. Мой отец привел ее в наш дом, мой отец и прогнал. Мое ликование звоном отдавалось в деревянных стенах: прочь! гони ее прочь! Почему он умер без нее, спустя месяц? Умер, когда еще дышал и двигался. А ведь без нее только и жить…
– Она не голая, – ответила я своей крошечной – семилетней – сестре. Сводной: свела судьба так, что и не развести. – Это у нее платье такое. Чудовищное, согласна, но все же – платье. Ей только в таком и ходить…
– Оно как сорочка, – угрюмо возразила Олеся.
Я хотела называть ее Алей, это было бы естественней для нас. Но почти три года с Дайной клином вонзились: девочка запротестовала, необъяснимо, глупо влюбленная в свое имя. Когда я вскользь, как бы ошибившись, звала ее тем единственно возможным именем, это глупое существо начинало топать ногами: «Я – Олеся! Олеся! Не какая-то Аля!»
Один раз я закричала в отчаянии: «Ты не понимаешь! Марина с Алей – единственно достойный образ жизни. У меня не может быть Олеси! Ведь я – это она, как же можно не видеть этого?! Посмотри: та же зелень в глазах, та же нищета, сиротство мое, имя – это все говорит тебе о чем-нибудь? Ты должна быть Алей!» Черноглазое чудовище, на этот раз не мной рожденное, топнуло ногой: «Не буду!»
И я поняла: прокаженная. Черная кровь непонимания главного бежит в ее жилах. Исток – Дайна. Исток всего мрака этого мира. Бедный, не понимающий, проклятый своим рождением ребенок готов цепляться за убогое существование, пресмыкаться в склизких камнях, когда я предлагаю ей высоту поистине божественную.
Семь лет – скоро ей не под силу будет оторваться от земли, с каждым днем тяжелеет под мусором душевным: уже хочет смотреть сериалы. Но ради этого сперва придется избавиться от меня. Не позволю: ночью вытащила из телевизора предохранитель (если это он!).
В блаженную тишину вливаю Платона и Блока. Она зевает во всю маленькую, красную (материнскую!) пасть, но, может статься, слушает? Возится на ковре с какой-то ниточкой, ласкаясь, проводит ее кончиком по своему мягкому профилю. Я цепенею: повадки Дайны! Хлопаю книгой, она вздрагивает, садится, поджав короткие (пока) босые ножки, смотрит на меня с видом человека, внезапно разбуженного посторонним. Испуг и недоумение во взгляде: чего от меня ждать? Она – не Аля. За что мне это?!
Под рукой Дайны звонок возопил истошной сиреной. Так она оповещает мир о своем появлении: всем содрогнуться! И мы, несколько минут ожидавшие этого звонка, передернулись разом. Дайна, как горе, всегда застает врасплох, даже если ее видишь за сто метров. Оборотень.
Как подкошенная, Олеся плюхнулась на ковер, спиной к дверному проему, предоставив Дайне, когда войдет, лицезреть свой затылок. Слишком женственный, весь вьющийся и стелющийся одновременно. Головка Дайны, и, похоже, не только снаружи. Пытаюсь бороться с этим, но весь мир вокруг, вооруженный телевидением и современной литературой, которая, по сути, – антоним, на стороне Дайны. Боюсь, эта битва сломает меня. Не смерть страшит, – поражение.
Впустить злой дух в дом пришлось мне. Шагнув мимо – как в пустоту! – Дайна бросила мне приветствие словно накидку на руки прислуге. Высокие каблуки пошли выбивать о наш дощатый пол победную дробь. Уверена, они привыкли к паркету. В каких покоях нежилась все эти годы, сколько перин баюкают ее холеное тело, – не интересуюсь.
– Привет, малышка!
Ее голос захлебнулся радостью. Это прозвучало столь неподдельно, что не знай я Дайну…
«Малышка» не повела ни ухом, ни плечиком, вся сосредоточенная на очередной ниточке, подобранной с ковра. Дайна оглянулась на меня (понадобилась!):
– Что, провела работу?
– Все сделано тобой, – напомнила я. – Мне уже нечего к этому добавить.
Ее точеное, смуглое лицо задрожало: знойное лето закипало грозой:
– Конечно! Рассказывай. Да ты каждый раз настраиваешь ее против меня!
– Позволь, что может настроить больше твоего неприсутствия в ее жизни?
– Я потому и пришла… Я забираю ее.
Олеся повернулась прежде, чем я успела понять эти обманные слова.
– Ты врешь! – от крика ее маленькое личико сделалось пунцовым, будто в один момент созрел абрикос.
Дайна шагнула к ней и – кто бы мог представить! – упала перед дочерью на колени. В прах обратилась… Та отшатнулась, но не вскочила, не бросилась прочь от приблизившегося вплотную порока. Ее мрачный взгляд шарил по лицу матери: в чем правда?
– Я заберу тебя, – тихо сказала Дайна.
– Она не пойдет с тобой…
Не успела я договорить, как Олеська вскинула темные – не мои! – глаза и уставилась на меня с тем же угрюмым выражением. «Уйдет», – это звякнуло во мне разбившейся чашкой. Последней детской, с медвежонком…
– Ты опять бросишь меня, – она перевела тяжелый взгляд на Дайну.
– Нет. Теперь – нет. Знаешь, детка, я больше не боюсь ее, – отрывисто кивнула в мою сторону. – И себя не стыжусь. Это ей надо стыдиться себя.
Обернувшись, вонзила в меня острый взгляд. Показалось: отравленная стрела впилась в грудь.
– Стыдно презирать свою жизнь настолько, чтобы чужой прикрываться!
– Я…
– Прикрываешься! Скажешь, нет? А что же тогда все эти твои игры в Цветаеву? Ты уже слышала, малышка, этот бред, что, мол, наша Марина была в прошлой жизни Цветаевой? Большего бреда и не услышишь!
У меня сковало губы: как она смеет?!
– Разве это не очевидно? – удалось вымолвить. – Мы родились в один день…
– Только она-то – по старому стилю!
– Имя одно, мысли… Наша душа – на двоих…
– Ну да, – поскучнела Дайна, – ты подражаешь ей во всем, как фанатка…
– У нас даже рост одинаков – сто шестьдесят три сантиметра!
Она снова оживилась:
– Вот это да! А рост ты откуда узнала?
– И моего мужа тоже звали Сергеем.
– Ты за него только из-за имени вышла?
– Это гнусно!
– Ой, ради Бога! Если уж разбираться, что гнусно, так это то, как ты изо дня в день капала на мозги своему отцу, чтобы он только выставил меня отсюда. Тебе я была уже не нужна, так? Я поняла потом! Я ведь к тому времени уже произвела на свет девочку, из которой ты собиралась вылепить Алю. Скажешь, не так? Спрашивать ее согласия ты даже не собиралась, у тебя ведь была Цель!
– Не смей издеваться над этим!
Тьма ее глаз колыхалась вокруг, я уже почти ничего не видела.
– Ты одного не учла, – этот шепот душил меня, – я ведь могла родить еще и Мура!
– Мура?!
– Разве по-другому ты могла его заполучить? Сама ты детей не рожаешь… Да и стихов, между прочим, не пишешь!
– Я…
– Мама, не надо! – от злости или от слез голос девочки сделался ломким?
Быстро притянув дочь, Дайна изрыгнула воркование кровоклювого ястреба:
– Не буду, не буду, оно мне надо? Пусть себе живет, как хочет. Нам с тобой она больше не помешает.
Стоило Дайне снять с меня гнет своего взгляда, как в голове моей ожило.
– Она шла за тобой пять лет, – сказала я Олесе. – Не слишком ли долго?
Губку закусила: каждый день из этих пяти лет холодной градиной впивается в недавно еще мягкий родничок на макушке. Простить эту боль? Научиться ею наслаждаться? Хочу ли я, чтобы в ее жизни боль стала всем? Как у меня (Марины!). Дайна глазами (души там нет!), нюхом вобравшая с листов книг следы великой жизни (судьбы!), и это могла узнать о нас. Пусть знает. Не поймет, конечно… Самое красивое и смышленое животное говорит с человеком на разных языках.
Олеся могла бы понять со временем, если б ее души хватило, чтобы мне свою перелить. Но если сейчас уйдет… Возвращения быть не может, даже, если Дайна вновь приведет ее к моему порогу и бросит. Возникнет расщелина, уже сейчас наметилась – непреодолимая!
Взгляд уже не детский исподлобья, что-то звериное в нем – это Дайна перетягивает ее, всасывает в себя. Но тут Олеся обращает свою угрюмость к ней:
– Ты почему голая ходишь?
– Я? – изумлением окатила свое тело, поежилась под собственным взглядом. – Я же в платье…
– Это не платье. Таких платьев не бывает!
– А что же это, по-твоему?
Прозрачным лепестком подола махнула перед лицом девочки. Олеся отпрянула – обожгло кожу. И пламенеющей тканью, и жаром из-под…
– Это сорочка, вот что!
– Марина, конечно, в таких не ходит? – опять попыталась ужалить взглядом, да на этот раз не вышло. – А могла бы, тоже еще тридцатника нет! Но Марина, конечно, выше этого, куда там! Одна душа, и ничего, кроме души.
– Преобладание другого – ущербно.
– Да ну? Брось ты! Симпатичная же деваха, чего ты из себя уродину пытаешься сделать?
– О боже! – стоном попыталась заглушить ее пошлость. – Некрасивость для меня благо. Моя душа слишком ревнива: она бы не вынесла меня красавицей.
Какая-то нежданная мысль скользнула по выпуклому лобику – такому женскому…
– Ну-ка, стоп!
Из болтавшейся на плече сумки Дайна вдруг извлекла книгу. Невозможно! Она носит с собой книгу?! И в ту же секунду узнавание пригвоздило меня: абрис Святой Жанны на темной зелени суперобложки.
– Ты читаешь «Сводные тетради»? Быть не может! Ты читаешь Марину?!
– Ну-ка, – Дайна вонзила хищный ноготь в бумажную плоть, поделенную закладкой. – Я же вот только что… Так, так…
Палец ползет по странице. Я уже знаю, что она ищет.
– Да вот же! Ну, слово в слово! «Моя душа слишком ревнива: она не вынесла бы меня красавицей». Ты ее всю наизусть, что ли, знаешь? Мощно! И за свое выдаешь?
– Ты не смеешь!
– Нет? Почему? Ловить жуликов – это же как раз не преступление.
– Замолчи…
– Ты сжульничала и попалась. Как же это называется? – ее глупый лобик морщится. – Плагиат?
– Я и она… Ты не в состоянии понять этого.
Жалость в голосе Дайны оскорбительнее всех абсурдных обвинений.
– Бедная дурочка… Ну почему ты не начнешь жить своей жизнью? Маринка, ты же молодая, умная… временами… И никакая не уродина, не вбивай себе в голову! Челку эту жиденькую только убрать бы… Если у Цветаевой была челка, так ты уж себя и изуродовать готова?
– Даже отсвет такой жизни ярче любой из ваших…
– Да? Ты так считаешь? – зевнула, выдохнув невидимое пламя. – Ну, как хочешь… Нравится оставаться тенью – да ради Бога! По мне так это скука смертная.
Ее блуждающий взгляд наткнулся на снимок моего отца, стоявший за стеклом книжного шкафа. Разряд! Дайну всю передернуло.
– Ты сама сроду не жила, и ему не давала! Только и вбивала ему в голову, что я, мол, ему не пара, что я дура набитая, что со мной стыдно в люди выйти! Еще ляпну что-нибудь не то… А то, что я ему изменяла направо-налево, обязательно нужно было придумать? Это же для мужика – удар ниже пояса, неужели не понимаешь? А я только им и жила, между прочим. Ты ведь знала! Я дышала и то с ним в такт.
– Не только с ним…
– Только! Если тебе что-то мерещилось, так нечего было выдавать это за правду!
– Ты не умеешь выстраивать фразы.
– Сама знаю, что не умею… Ну и что? Это повод ненавидеть меня?
– О, да! Это достойный повод. Только при чем здесь ненависть? Она предполагает некую глубину в ненавидимом.
– Это тоже цитата?
– Олеся измельчает с тобой.
Разве она может это понять?
– Что-что? – теперь у нее морщится нос – уже презрительно. – Да со мной бедный ребенок хотя бы узнает, что такое радость! А ты ее просто-напросто засушишь, вот что! И будет тогда вместо живой бабочки какой-то экспонат для гербария.
– Проза Набокова – гербарий.
Дайна призналась без смущения:
– Не читала, – и с девичьей легкостью присела перед дочерью. – Олеська, давай-ка сматываться отсюда!
Ее смех под стать белым зубам. Здоровый, крепкий смех. Безжалостный ко всему, что чуть менее жизнерадостно.
В детском лице так неумно отвергшем все отцовское (мое!) вдруг окаменела каждая черточка.
– Я не пойду.
Олеся процедила это сквозь зубы. Побоялась разжать их, чтобы не заплакать?
– Что… Что ты сказала? – на цветущее лицо Дайны упала густая тень.
– Я с Мариной останусь.
– По… Господи, да почему?!
«Она спрашивает – почему? Боже мой, она, в самом деле, не понимает этого?»
Наклонив голову, Олеся застыла молодым бычком: когда рожки окрепнут, достанется нам обеим. Мне за то, что пускала Дайну в нашу жизнь… Что неловкого в том, чтобы не открыть дверь врагу? Но что-то внутри меня никогда не позволит избежать этой встречи.
Дайна поднялась, сделала назад шаг, отдавшийся в сердце разочарованием: «Так легко? Уже и сдалась?» Я опустила глаза. После победы стойте с опущенными глазами, или с поднятыми – и протянутой рукой. Протянуть ей руку? Нет. Принять право духовной пустоты на существование? Нет!
– Олеська, ты что, хочешь вырасти таким же вот ходячим мертвецом?
Это обо мне? Я слышала, как горячо протестует моя кровь. Что эта фарфоровая кукла может знать обо мне – главной? О той, которую Дайне разглядеть не дано. Ее глаза слишком красивы для этого…
– Не мучай ребенка, – я подвинулась, чтобы закрыть Олесю собой, и словно увидела это свое движение со стороны: неуклюжее, лишенное той животной грации, что сочится из тела Дайны.
Кажется, она этого не заметила. Или таковым был каждый мой жест? Она привыкла. Ей пора было привыкнуть и к тому, что в ее жизни больше нет дочери.
…Но ее след остался. Впечатался в нашу жизнь. Не аромат витал в воздухе, нечто едкое разлилось в нем примесью, и разъедало глаза, горло… Та расщепленная на атомы минута сомнения, которую Олеська подарила Дайне. Уйти – остаться. Эти слова так и горели в метре над полом, вытекшие из растерянного детского мозга. Я ударялась о них, обжигалась. И не могла с ними справиться.
Мгновенный позыв к предательству на самом деле равен длине жизни. Я уже знала, что не забуду того замешательства в глазах девочки. Через подобное меня уже проводили. Нужно было отпустить ее… Не Алю. Что там! Даже Алю пришлось отпустить – пустота перетянула, засосала изнутри.
– Марина! Мы сегодня будем читать?
Жалкие, ребяческие потуги вернуть то прежнее, что сама и придавила ножкой, смяла, как теперь разгладить? Но я сделала шаг навстречу, будто и не заметила этого жалкого, затоптанного комочка – нашей жизни.
– О героях Эллады?
– Да-да!
Сегодня ей хочется угодить мне. А вчерашним вечером не жалела, жгла желанием прочитать какой-то чудовищно-пустой детектив, которые теперь не стыдятся выпускать детские издательства. «У нас в классе все читают!» – ее язык как-то справился с этой фразой. О, эти ненавистные «все»! С ними приходится бороться в одиночку, откуда взять силы? Борюсь за ее, Олеськину душу, а она нисколько не помогает. Она рада отдаться им в плен, потонуть в трясине их группового разума, примитивнее которого разве что… Дайна.
Тут же всплыло самое оскорбительное: Дайна читает Марину! Лапает ее книгу, перемалывает живое, тонкое, страдающее своим тупым мозгом. Почему же я не вырвала не спрятала от нее дорогой том? Спасовала перед воинствующим хамством, перед кукольно-красивой ничтожностью… Названная сестра Натали Гончаровой, такие приходят в мир на погибель всему высокому (самому высокому!), грязным, похотливым естеством к земле тянут и в землю загоняют.
Я знала, что Дайна погубит меня с того самого дня (мига!), когда отец привел ее в дом, одурманенный тем цветением раннего лета, за которым не расслышал шуршания притаившегося гадючника. Змеи выползали по одной и травили его своим ядом, который поначалу казался отцу сладким… Бедный, обманутый старик! Влюбленность и из него сделала посмешище. Изо всех делала… Я попыталась спасти его, но было слишком поздно.
Девочка уже уселась на пол, скрестила голые ножки, локотки – в колени. Эта ее ловкость в любой позе пугает. Это от Дайны. Втечь, просочиться в любой изгиб и расположиться там с естественностью воды, заполняющей сосуд…
– Ты слушаешь?
Время от времени приходится прерывать чтение этим вопросом, потому что ее взгляд уплывает, тускнеет мечтательной бессмысленностью. А книга требует сосредоточенности, ведь написана она для взрослых. Подозреваю, что Олеся с большей охотой взялась бы за переложение для детей, но она знает, как презираемы мною легкие пути. Дух должен пробиться сквозь тернии. Я пытаюсь научить ее этому, чтобы не победила Дайна.
– Я слушаю, слушаю!
Мигом делает заинтересованное лицо. Сегодня ее артистизм особенно раздражает меня: все слишком напоказ. Попытка сыграть, как рада, что осталась со мной, а на самом деле…
Бережно закрыв книгу, я всмотрелась в ее старательно вытаращенные глаза.
– Жалеешь, что не ушла с ней?
– Нет! – выкрик деланный, не из души. В душе и сейчас – то смятение.
– Еще не поздно. Никогда не поздно. Опускаться куда легче…
– Куда опускаться?
Ее неискусно деланная радость уже пожухла. В увлажнившихся (Дайна!) губах – дрожание. Что чувствует эта девочка, которая уже сейчас вся насквозь – женственность? У всех по-разному разрывается душа, и у всех одинаково нарывает палец.
– Ты понимаешь, о чем я. А если не понимаешь… Что ж, тем хуже для тебя.
Промолчав, она громко хлюпнула носом, и я вдруг впервые задумалась: какова Дайна, когда болеет? У нее так же, как у всех, краснеет и распухает нос? Слезятся глаза? Сохнет рот? На моей памяти она даже не простывала. Вирусы не проникают туда, где нет жизни.
– Хочешь, я отведу тебя к ней? Немедленно. Признаешься, что погорячилась. Что ошиблась в себе, посчитала себя человеком, а не пустоголовой куклой. А после разобралась. Что ты плачешь? Ты же хочешь быть красавицей? На душу тебе наплевать! А слезы не красят лицо, они питают лишь сердце. Зачем тебе это?
– Марина!
Она выкрикнула это с такой неподдельной жалобой, что не расслышь я в ее вопле голоса Дайны, может, и сдалась бы, поверила. Но фальшь остро впилась в голову, я схватилась за виски, Олеська же в этот момент рванулась ко мне и налетела на выставленный локоть.
«Так кричит подстреленный заяц», – однажды я услышала это, и та боль – нечеловеческая – жила во мне все эти годы. Поджидала момента слияния с криком ребенка. Но я знала, что этой боли верить нельзя. Всему, что исходит от Дайны нельзя верить.
– Ступай в ванную, – сказала я спокойно, чтобы Олеся не устроила истерику из-за вида крови.
Утерев нос, она посмотрела на руку, перечеркнутую красным мазком, потом на меня и молча вышла из комнаты, оставив ощущение внезапной, пугающей, хотя и ожидаемой мною, повзрослелости. К какому полюсу (я – Дайна?) тянулась ее подросшая макушка? Я попыталась расслышать в себе это желание: «Ко мне! Иди ко мне!», но не получалось. Если оно и было, его тоже сплющило тем ее секундным сомнением. Бороться за любовь? Нет. Я всегда сразу отпускала тех, кто еще только задумывал вырваться. То, что Сережа хочет уйти, я поняла еще прежде, чем он сам. В Олесе я слышу тот же звон пустоты, который она хочет заглушить не мной. Это моя судьба: я всегда получала меньше, чем давала.
Глава 2
– Полагаю, это нервное… Видите ли, ее мать… Впрочем, это уже не в компетенции детского врача.
– Ее мать? – первый проблеск интереса в глазах. – Я думал, что вы ее мать.
– По возрасту гожусь…
– Вот только не говорите, что я вас обидел! Девчушка-то совсем маленькая.
– Скоро восемь.
Зачем прибавила полгода? Что за страсть заклеймить себя, состарить хотя бы через ребенка?
– А мне тридцать один, – к чему эта честность с чужим?
– Из вашего вчерашнего студенчества я выгляжу пожилой дамой. Если не сказать большего…
Лицо у него чуточку смятое, хотя и юное, слишком мягкое, от этого – складки вдоль, и на подбородке едва наметившаяся ложбинка. Не ямка, не ткнули пальцем в плоть, а осторожно прижали. Это углубление чуть дрогнуло от моих слов (обида? смех?), меня же этим его движением всю передернуло изнутри: «Как глупо высказалась! Дешевое бабское кокетство. И такое явное… Боже мой, какой стыд!»
И вдруг случилось невероятное: он пожалел. Ведь так явно поймал и мою неловкость, и мой стыд, чуть ли не раньше меня… Да раньше! Это я – от него прочувствовала… Но не сказал ни слова, в открытую не усмехнулся, Олеськой защитил меня:
– Если у девочки был нервный срыв, такая температура объяснима. «Тройчатку» я ей вколол, если снова подскочит, аспирин давайте. Только наш, советский, американский на наших детей не действует.
– Социализм наследил в наших генах.
– Ну, не все в нем было такой жуткой аномалией!
– Вы тогда были еще ребенком…
– Я был смышленым ребенком!
Он и сейчас – смышленый ребенок. Глаза цепкие, хотя взгляд не злой, не хитрый. Но – видит! Юношеская гибкость в каждом движении длинного тела, короткие светлые волосы модно встрепаны. Не знаю, как это делается, никогда не интересовалась парикмахерскими ухищрениями. Возможно, требуется масса усилий. Или что-то внутри него заставляет волосы так топорщиться? Потрогать бы: каковы на ощупь?
И он опять поразил меня. Вслед за моим (мысленным!) касанием, тронул голову рукой и посмотрел так пристально, что я от испуга громко, отвратительно сглотнула, будто это он, этот мальчик, вызвал во мне такой животный аппетит, вплоть до слюноотделения.
– Меня зовут Дмитрий Андреевич. Вот вам номер моего мобильного, – он протянул золотистого цвета (пыльца с волос?) визитку. – Если девочке станет хуже, звоните немедленно. А если лучше… Все равно звоните.
Его смех мог бы показаться неуместным или даже зловещим у постели больного ребенка, если б в нем не слышалось такого милого смущения. «Мальчишка играет в доктора. У него получается», – как-то само улыбнулось в ответ. Сообразив, что это случилось, была озадачена: чужим я улыбки не раздариваю. По сути, кроме Олеськи их не видит никто.
– Если мне придется звонить, наверное, нужно представиться…
Но он с легкостью перебил:
– А я знаю, как вас зовут. Как-то я помогал отцу перевозить рукописи к вам в архив, но вы меня, видно, не запомнили. А я вот запомнил. И не только потому, что у вас имя-отчество, как у Цветаевой…
– Вы? Любите?! Марину?!!
– Ну, не ее саму… Стихи ее мне нравятся, – он вскинул руку – уже крепкую, не юношескую. – Только не спрашивайте: какие. Наизусть я не помню.
– Как же: любите и не знаете?
– А что, обязательно заучивать? Я люблю читать стихи про себя, а не декламировать.
– Лучший читатель читает, закрыв глаза.
Интерес в его глазах все определенней.
– Шикарно! Нет, в самом деле, это вы здорово сказали!
«Не я, Марина. Да нет же, я! – ему ни к чему было знать о посеянных Дайной, раздирающих душу сомнениях. – Да здравствует невежество молодого поколения!»
– А вы-то, наверное, много наизусть помните, – он поднялся со стула, подставленного к Олесиной кровати, прошелся вдоль книжных полок, скользя взглядом.
Что можно прочесть вот так – вскользь? Что можно узнать обо мне? Или глубже ему недосуг?
Обернул ко мне все ту же шаловливую мордашку:
– Кстати, зовите меня Митей. Я никак не привыкну по отчеству.
– Если угодно. Тогда и вы… Без отчества. Так ваш отец – писатель?
– Что-то в этом роде, – уклонился Митя. – Член Союза… Их там тьма-тьмущая этих… членов…
«В его устах и пошлость звучит невинно, – это было внове для меня. – Откуда это впечатление непорочности? Обыкновенный мальчишка, свободный от самого понятия о грехе… Ведь так?»
Я посмотрела на визитку:
– Горенко? Не может быть… Ваша фамилия в действительности – Горенко?!
Весь сморщился, махнул рукой:
– Знаю, знаю!
– Ваш отец вошел в литературу с такой фамилией? Боже мой…
– Бросьте! Да кто сейчас помнит, что Ахматова на самом деле – Горенко?!
– Я.
Его веселые – краешками кверху – губы расползлись:
– Ну да, этого уже больше, чем достаточно!
Это упорное нежелание понять, словно колючий свитер, заставляет меня подергиваться.
– Стыдно ведь носить такую фамилию!
– Стыдно? – кажется, он даже не притворяется. – Вот еще! Почему это – стыдно? Не Берия же, в конце концов! Чем вам так не нравится Ахматова?
Я прижалась к подоконнику, вцепилась в него:
– Боже… Вы любите Марину, и допускаете, что может нравиться Ахматова?!
Оглянувшись на горячечную Олеськину постель, Митя понизил голос:
– Тише, что вы так распалились? Девочку разбудите. А что такого ужасного в Ахматовой? Я-то не особо, но ведь многие любят ее стихи.
– Но не те, кто понимает Марину!
Его лицо внезапно сделалось старше.
– Вы точно, как мой отец, – проговорил он устало и даже раздраженно. – Он признает в литературе только себя самого, а остальных ненавидит. С такой злобой говорит о каждом… О живущих особенно. Вот поэтому он никогда в жизни ничего хорошего не напишет. До сих пор не написал… Нечем потому что.
Подхватив свою студенческую сумку, Митя ловко закинул ее на плечо, и направился к двери, наспех приложив ладонь к Олесиному лбу.
– Между прочим, мне уже двадцать восемь, так что не воображайте, будто можете учить меня жизни, – пробурчал он, обуваясь.
Поглядел снизу, но так, что я ощутила (почему?!) его превосходство.
– Учить? Вас? Боже мой, я и не собиралась!
– А что же вы только что делали? – Митя слишком громко звякнул металлической обувной ложкой о крючок. – Воображаете, будто вы одна знаете, как читать и что читать? А мне вот никогда не нравилось то, что я обязан был прочесть, или то, что все читали. Я Дюма, между прочим, в детстве даже не открывал… И запретить мне что-то читать, если я хочу, тоже никто не сможет.
Уже выпрямившись, он устремил на меня маленькие сгустки гнева, в которые вдруг превратились его глаза. Мой взгляд невольно метнулся к книге «Герои Эллады», оставшейся раскрытой на письменном столе. Вот он – юный воин, увлекшийся битвой настолько, что прорвался сквозь века! Впрочем, не такой уж и юный, как выяснилось…
– Много читавший не может быть счастлив…
– Да? Наверное… Тогда умный вообще не может познать счастье. А вы много читали?
– Видимо, достаточно.
– Достаточно – для чего? Чтобы не быть счастливой? Вы этого боитесь?
Он смотрел в упор. Пустоты отроческих глаз…
То, что я отвела взгляд, кажется, было понято им неправильно. Смягчившись, наш доктор проговорил почти ласково:
– Странный получился визит к пациенту. О литературе я на вызовах еще не разговаривал. Хотя поболтать я люблю… А что, если я загляну к вам как-нибудь еще?
– Вам больше не с кем поговорить?
«О боже, как глупо!» Я заторопилась:
– Ваш папа-писатель наверняка более интересный собеседник, чем я.
Митин голос мгновенно высох до отчужденности:
– Вы меня не слушали? Я уже сказал вам про моего папу. А вам я не навязываюсь. Нет, так нет.
– Я не говорила: нет…
Эта фраза прозвучала только в моей душе. Еще не успев уйти, Митя отгородился от меня, закрылся, опустив невидимое забрало. Осталось недоумение, повисло сумраком в крошечной прихожей: «Почему я согласилась называть врача только по имени? Так не принято. И почему я не сказала ему самого главного: читать все равно что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки… Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Марина сказала это, когда ей было всего восемнадцать…»
Он потянулся к замку, щелкнул уверенно, будто открывал мою дверь тысячи раз, а когда распахнул, нас обоих смело: жарким ураганом ворвалась Дайна. И даже не удивилась тому, что перед ней открыли дверь прежде, чем она позвонила. Это показалось ей естественным.
– Ты что с ней сделала?!
Она прошипела это мне в лицо, и глаза в этот момент стали змеиными, злыми (глаза Гиппиус!). Сметенная ее крепкой рукой, я налетела на Митю, кажется, наступила ему на ногу, но он даже не охнул, только придержал меня за плечи. Я вырвалась, метнулась за Дайной следом:
– Куда ты? Она спит! У нее жар.
– Без тебя знаю, что жар, – огрызнулась она шепотом, и с ловкостью туземки присела возле постели. – Вот же дура! Зачем я опять тебе уступила? Знала же, что надо спасать ее от тебя!
– Она не хотела уходить с тобой, если помнишь…
– Волоком надо было тащить! Разве она понимает, что ты с ней делаешь? А теперь – вот что!
– Это из-за твоего истерического визита.
– Это из-за того, что ты ее уродуешь! Не даешь ребенку быть самим собой. Все пытаешься что-то из нее вылепить? А ей это надо?
«Откуда она знает о нашей жизни?!»
– Ну-ка, посторонись…
Запустив смуглые руки в белизну постели девочки, она сгребла Олесю вместе с одеялом, и подняла с такой легкостью, что мысль о до сих пор не угаданной в этой женщине силе отвлекла меня. И Дайна успела пройти мимо, втиснуться в закуток передней.
Я едва не выкрикнула: «Митя, помогите же! Держите ее!» Но какое право я имела втягивать его в свою судьбу? Довольно того, что этот чужой человек стал свидетелем, которого не должно было быть.
Поравнявшись, Дайна оттолкнула его согнутым коленом – так отгоняют назойливую собаку.
– Ну-ка… Дверь-то откройте!
– Кто это? – спросил Митя поверх ее плеча.
Чтобы объяснить, потребовалось бы поведать ему всю нашу жизнь. Открыться – почти породниться. Я не хотела, чтобы моей семьей стал кто-нибудь, кроме Олеси…
– Пусть идет, – сказала я.
Устраивать дикую сцену? Отбирать ребенка? Дайна сама приведет ее назад завтра же. На сутки ее материнских чувств, может быть, хватит… Материнство в ней отмеряно наперстком, а во мне – не рожавшей – ведром.