Текст книги "Путешествие в страну Зе-Ка"
Автор книги: Юлий Марголин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В присылавшихся на 48-ой квадрат «приказах» из Медвежегорска я читал, по секретарской своей должности, безобразные сводки о дисциплинарных взысканиях, наложенных на з/к, уличенных в недозволенных половых сношениях. И мысль меня не оставляла, что эти мужчины и женщины, которых «поймали», уличили, публично осрамили и посадили в карцер, могли искренне любить друг друга, быть привязаны друг к другу, могли быть единственной поддержкой и утешением друг для друга. Позже я наблюдал в лагере случаи глубокой человеческой любви и нежности, которая в этих условиях имеет трагическую ценность. Но никакому Шекспиру не приснился этот лагерный вариант Ромео и Джульетты, когда их как сцепившихся собак разгоняют палкой, сажают в карцер, называют полным именем в приказе Правления и рассылают по разным лагпунктам, чтобы они больше не нарушали лагерного режима.
Лагерь, где мужчины на 90% становятся импотентами, для женщин, которых слишком мало по сравнению с мужчинами и которые, поэтому, всегда найдут охотника – есть школа проституции. Для молодой женщины, часто 17-18 летней девушки, присланной в лагерь за неосторожное слово или за происхождение – единственный способ уцелеть, это продать себя за хлеб, за одежду, за легкую работу или протекцию начальника. Молодые девушки, попадающие в лагерь, в среду проституток, воровок, бандитов и урок – беззащитны, и лучшее, что они могут сделать, это найти себе поскорее сносного покровителя. Терять им нечего. Через 10 лет пребывания в лагере, они и так обратятся в развалины, в затасканное человеческое отрепье. – Забеременевших отправляют в особые лагеря, где они получают улучшенное питание и на некоторое время до и после родов освобождаются от работы. Детей у них отберет государство. В «книжке норм», где указаны нормы питания для несовершеннолетних и детей, для стахановцев и штрафных, имеются также нормы для беременных и для младенцев в лагерях. Эти нормы – молока, улучшенного питания и покоя – заставляют женщин искать беременности, как средства хоть на короткое время вырваться из каторжных условий. Главным массовым мотивом является для них не сексуальная потребность, а материальная нужда. Результат тот, что в женских лагерях, где скучены тысячи женщин, мужчина не может показаться без охраны вооруженной стражи. Мегеры обступят его и силой будут готовы вырвать то, что им нужно. Ребенка у них, все равно, отберут, и половая жизнь в них подавлена. Все, что им нужно – это отдых от работы и лучшее питание в одном из специальных лагерей.
Чувство собственного достоинства – этот хрупкий и поздний плод европейской культуры – вытравляется из лагерника и растаптывается еще до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они – заслуженная им кара. Государство всей огромной силой власти организованного общества – раздавило его без вины и без основания, – не наказало, не изгнало за грех, а просто надругалось над ним. Все подавлено в массовом обитателе лагеря: его логика и чувство справедливости, его личное право на внимание к элементарнейшим потребностям его духа и тела. Ему остается только смирение и сознание своего абсолютного ничтожества и бесправия. Даже человеку Запада, который в крови имеет индивидуальную строптивость и личную гордость – невозможно сохранить чувство собственного достоинства, если он продолжает оставаться в лагере. Самый верный способ сделать человека смешным и презренным – если систематически заставлять его делать работу, которой он не в состоянии делать, в обществе людей, превосходящих его силой и умением, и враждебных ему. Я видел в лагере старого и заслуженного общественного деятеля, адвоката из Зап. Украины, который не умел достаточно быстро разжечь костер: здоровые парни, неграмотные, но бесконечно более умелые в лесу, подгоняли его и издевались над его неловкостью. У старика были слезы в глазах. Смешно выглядит и трагедия человека, который не может угнаться за другими и постепенно привыкает к мысли, что он хуже всех, потому что не может делать того, что ему противно. Здесь еще один, и важный, этап расчеловечения. Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все, что составляет его сущность и что он действительно умеет, Единственным стремлением его становится – не выделяться в общей массе, быть как можно более послушным и исправным орудием чужой воли. Он забывает сегодня, что делал вчера, и не знает, что ему прикажут делать завтра. Он отучился иметь свои желания к знает, как опасно показывать свое нежелание. От животного он отличается только тем, что допускает более разностороннее использование: в лесу и в поле, за столом и при машине, – но не отличается от него ни своим скотским послушанием, ни полной зависимостью от кормящих его и выводящих на «развод».
Состояние, в котором его держат годами, не есть ни сытость, ни тот острый голод, который доводит человека до бунта, до бешенства или смерти в короткий срок. Это всего лишь – недоедание, маленькое, унизительное ощущение, которое, ослабляя человека физически и морально, незаметно для него самого и постепенно разрыхляет его тело и смещает все его мысли, чувства и оценки – в одном направлении. Как охотники загоняют зверя, так лагерника вгоняют в тупик, сжимают вокруг него кольцо, и все уже, все теснее становится круг его человеческих проявлений и интересов. Если не давать человеку достаточно воздуха и воды, можно добиться того, что мысль о воздухе и воде заслонит в его сознании все остальное. Если же не давать ему есть досыта, можно довести его – не сразу, но через 2-3 года – до животного состояния, когда момент насыщения становится кульминационным пунктом каждого дня, единственным импульсом всех его действий. Быть сытым – лежать отдыхая, чувствовать благодетельное тепло – жить текущим днем, не допуская ни воспоминаний о прошлом, ни мыслей о будущем: вот предел желаний и степень расчеловечения, к которой рано или поздно приходит каждый заключенный. Пока он еще испытывает горесть и боль, тоску и сожаление – он еще не расчеловечен как следует. Способность страдать – есть основное человеческое свойство. Но придет такое время, когда все происходящее с ним станет ему, наконец, безразлично, когда он отупеет до полного бесчувствия ко всему, что не связано с низшими функциями его организма: тогда в глазах KB Части он становится человеком «заслуживающим доверия» – и после того, как его расчеловечили, можно его и «расконвоировать», не опасаясь, что он убежит.
То, что отличает советские лагеря от всяких иных мест заключения на всем земном шаре – это не только их поражающий, гигантский размах и убийственные условия жизни. Это – необходимость лгать для спасения жизни, – лгать беспрерывно, годами носить маску и не говорить того, что думаешь. Конечно, в условиях советской действительности также и «вольные» люди принуждаются лгать, из страха пред властью. Но в лагере, где они находятся под пристальным и постоянным наблюдением в течение лет, от их поведения зависит, выйдут ли они когда-нибудь на волю, и там притворство и ложь становятся необходимым условием самообороны. Надо послушно вторить власти. Надо раз навсегда подавить в себе внутренний голос протеста и совести. Никогда нельзя быть собою: это самое страшное и мучительное для людей свободного духа. Люди в лагере, даже если раньше они были друзьями Советской власти или не имели своего мнения, теперь не могут не быть врагами. Никто не может оставаться сторонником системы, создавшей лагеря, кто их видел. И, однако, миллионы заключенных не выдают себя ни словом, ни жестом. Верит ли им советская власть? Конечно, нет. Но как администрация, так и культурно-воспитательный отдел поддерживают фикцию, делают вид, что все заключенные такие же хорошие и преданные дети советской страны, как они сами. Они только изолированы временно для проверки. Митинги и собрания, встречи, разговоры, стенные газеты для з/к – все полно слащавой казенной фразеологии, в которой нет ни слова правды. Трудно выросшему на Западе человеку, понять, что это значит – 5 или 10 лет не иметь ни права, ни возможности высказаться, подавлять в себе малейшую «нелегальную» мысль и молчать как гроб. Под этим неслыханным давлением деформируется и распадается все внутреннее существо человека. В искусственных лагерных условиях невозможно надолго утаить и сохранить от соглядатаев контрабанду недозволенных мыслей и убеждений. Все тайное непременно с течением времени обнаружится и станет явным. Поэтому инстинкт самосохранения заставляет миллионы простых и малоразвитых людей не просто лгать, но и внутренне приспособляться к фикции, «играть» в советский патриотизм и вести себя по законам этой игры. На этом и основано «перевоспитание» в лагере. Оно основано на том, что убеждения, мысли и чувства человеческие, годами не находя себе внешнего выражения, должны также и внутренне погаснуть и отмереть. Интеллигенция, которая неспособна пройти эту дорогу до конца, вымирает в лагере на 90%. Для всех остальных наступает всеобщая атрофия сознания и марионетизация духа. Нет больше ни лжи, ни правды. Разница между ложью и правдой существует только для бодрствующего и свободного сознания. В подсознании «расчеловеченных» еще сохраняется что-то невысказанное и неизреченное, – но их сознание становится ровно, плоско и серо – абсолютно пассивно и мертво. Никто не требует от з/к, чтобы он «верил» в мудрость и справедливость всего, что делается кругом. В это и сами его палачи не верят. Достаточно просто принимать известный порядок мыслей – не иначе как внешний порядок – к исполнению, как своего рода лагерный ритуал и мундир. Достаточно вести себя послушно и так, как если бы весь этот жуткий театр был правдой.
Человек, который 5 или 10 лет провел в лагере, может быть выпущен на волю без опасения, что он в чем-нибудь станет поперек дороги Советской власти. Он «научен», и этой науки хватит надолго, на ряд лет. Темное основание страха заложено в его душу. Выше я упомянул о подсознательном остатке, который нельзя уничтожить до конца. Наличие подавленных и глубоко от самого себя упрятанных бессознательных остатков в марионеточном существовании з/к приводит к особым формам того, что можно назвать «лагерным неврозом», и на чем позже я остановлюсь подробнее.
Как возможно, что методы, о которых я попробовал дать самое общее и неполное представление, не вызывают против себя массового протеста в самом лагере и за его пределами? Случаются, хотя и редко, в лагере попытки резкого и безусловного протеста. Однако, они исходят всегда от людей исключительных. Исключительных либо в смысле абсолютной идейной непримиримости и веры, или, наоборот, от таких людей, которым нечего терять и на все наплевать. Вот два примера того и другого.
На 48– ом квадрате и позже я встречал фанатических мучеников христианства. Лагерники называли их «христосиками». Это были последние остатки разгромленной «Святой Руси» -религиозных подвижников, юродивых, самосожженцев 18 и 19 века. Для них Советская власть была делом Антихриста, и они просто отказывались служить Антихристу. Старые женщины и молодые девушки – не то бывшие монашки, не то просто глубоко и неустрашимо верующие – отказывались работать по воскресеньям и в праздники. Группа в 10-12 человек мужчин – «христосики» на 48-ом квадрате – отказались от работы начисто и вообще. Пробовали их держать и в карцере, и в бараке на штрафном пайке – 300 грамм хлеба – но оказалось, что «христосики» получают достаточно хлеба и еды от окружающих з/к, которые им сочувствовали. Такая поддержка и такое поведение «христосиков», конечно, не могли быть терпимы в лагере. Их долго уговаривали, прежде чем применить к ним обвинение в злостном отказничестве. – В моем присутствии начальник КВЧ – женщина-комсомолка – вызвала к себе для разговора монашку-отказчицу. Это был «легкий случай», т. к. она не хотела работать только по воскресеньям. Вошла баба, закутанная по самые брови в платок, поклонилась в ноги и стала у порога. Лицо у ней было каменное, чужое, далекое – не от мира сего. Может быть, это была святая в советском лагере. Комсомолка смотрела на нее с досадой и некоторым испугом, как на душевно-больную. Разговаривать им было не о чем. Для меня эта допрашивавшая тупоносенькая Марья Иванна в пестрой блузке и ботиках, которая заключенным говорила «ты», а они ей «гражданка начальник» – была во много раз неприемлемее, гаже и отвратительнее, чем несчастная баба, которую ждал расстрел или вторые 10 лет. «Христосиков» скоро расстреляли, и все о них забыли.
Среди нас, западников 48 лагпункта, вдруг обнаружился собственный протестант, который скоро стал знаменит до того, что начальники из отделения, и чуть ли не сам Левинсон приезжали посмотреть на него.
Это был Мет, парень, которому при сей оказии я передаю привет, если он еще жив где-нибудь и продолжает свое полное босяцкой беспечности существование.
Мет был круглолицый здоровый еврейский паренёк из мира «Unterwelt». Так он, по крайней мере, сам себя рекомендовал. Когда записывали специальности, он не стал ссылаться ни на какие пролетарские добродетели, а велел отметить коротко и точно: «вор». До сих пор не знаю, был ли он в самом деле так придурковат, как прикидывался, или просто во много раз умнее и сообразительнее нас всех. Мет не дал себя расчеловечить: он сам с первого дня расчеловечил себя так радикально, что начальство рот раскрыло. Заставить его работать не было никакой возможности. Мет требовал, чтобы ему прежде всего дали как следует поесть. – Ты почему не желаешь работать?
– сумрачно допрашивал его в моем секретарском присутствии приехавший прокурор. – Расчета нет!
– радостно кричал в ответ Мет, с какой-то по-швейковски идиотски-осклабленной рожей, босой, с головой, вывалянной в соломе, и в немыслимом тряпье, из которого торчало его голое тело. – Это же не еда, гражданин начальник! За такую еду я работать не буду. – Куда ж тебя после этого отправить? – спрашивал прокурор. – К Гитлеру! – гаркал Мет. – Ты что же это, хвалишь немецкое правительство? – Меня правительство не касается, – отвечал простодушно Мет: – я только про колбасу говорю, колбаса у них хорошая! – и рассказывал, что немцы ему на работе давали колбасу, а здесь не дают. Можно поручиться, что начальники, допрашивавшие Мета, в глубине души сами испытывали удовольствие от его откровенных ответов и смелости, с которой он говорил то, что они сами знали, но сказать не могли. Мета сажали в карцер, предварительно раздев до нага. Очутившись взаперти, Мет немедленно начинал дико и страшно кричать. Голосил он, как будто его резали, и кричал часами. Неизвестно, откуда у него силы брались. По временам крик становился особенно страшен, и тогда во всех бараках люди говорили: «бьют его теперь, наверно». На беду, карцер находился под самым забором, а по другую сторону лагерного забора жил в отдельном домике начальник лагпункта. Мет нечеловечески орал ему в самые уши и не давал спать по ночам. На утро его освобождали. К нашему удивлению, он выходил одетый как принц, во все самое лучшее, что было на лагпункте: новый бушлат, целые штаны и целая обувь. Это начальство делало попытку задобрить Мета и показать ему, что если он будет работать, то ничего для него не пожалеют. Появление Мета, одетого с иголочки, с широкой улыбкой на дурацком лице, вызывало сенсацию. Один день он копошился на производстве и милостиво делал 30% нормы. Это было с него достаточно, и на другой день он уже опять не хотел ничего делать. Вечером снимали с него новый бушлат и целые штаны и снова отправляли в карцер. Ночью мы подымали головы с нар и слушали: из домика на пустыре несся звериный низкий вой. Это бешено орал протестующий Мет. – Расстреляют, – говорили одни. – Не расстреляют! – говорили другие. – Он знает, что делает. Притворяется дураком. Наверно думает, что его в госпиталь возьмут, или еще куда-нибудь.
И в самом деле, Мета не расстреляли. Несмотря на его контрреволюционные речи и прославление гитлеровской колбасы, – а, может быть, именно потому, что он умел создать впечатление невменяемости и юродивости – начальство от него отступилось, и он был одним из первых, к кому применили амнистию зимой 1941 года.
7. ЛЕСОПОВАЛ
За час до восхода солнца по засыпанным снегом тропинкам, по дорогам, скованным ледяной стужей, в лунном полусвете, выходят лесные бригады. Позади остаются шум и сутолока развода. По часу стояли бригады, ожидая, пока откроются ворота и начнут выкликать, потом за воротами под окошком инструменталки начиналась давка. Бригадир Врочинский охапками принимал топоры, поперсчки и лучки, раздавал звеньевым, а те – своим людям. На правом плече – лучок, под мышкой или за поясом – топор. – «Пошли!» – И вот бригады втягиваются в лесную чащу.
С полчаса идем молча и угрюмо, позвякивая котелками, где у некоторых – утрешний суп. Нет опасности разлить его – он сразу замерз на воздухе. Люди со сна чувствуют слабость, кости ноют, походка тяжела. Но через час-два и ноги разойдутся, и в руках прибудет силы. Работа втянет незаметно.
Звенья расходятся по лесу, метров на сто одно от другого. Придя на место, начинаем разгребать остатки вчерашнего костра. Серебристая куча пепла еще тепла. Под ней на дне тлеют угольки – или часто один-единственный уголек, маленький, как окурок папиросы. Тогда с величайшим терпением и искусством, на коленях в золе и снегу, дыша на уголек, разжигают его бумажкой, тряпкой или ватой, вырванной из собственного бушлата. На огонек кладут сухие щепочки величиной со спичку, на них щепки побольше – из того драгоценного куска сухого дерева, которое еще вчера вечером спрятали для этой цели – потом большие сухие поленья, потом смолистые еловые, сосновые ветви, – на них крест-накрест целые небольшие деревца, – и, наконец, все придавливая, ложится поперек четырехметровый тяжелый брус. Огонь пробился, хвоя трещит и сыплет искрами.
Пред костром кладется большая колода, и члены звена садятся отдыхать. Еще темно. Люди сидят без движения, сосредоточенно переживая тепло, покой и последние минуты перед началом работы.
Но вот сереет, и бригадир, вынырнув из-за деревьев, подымает сидящих: «довольно сидели!» Стрелок обходит звенья, считая людей. Для него разложен отдельный костер, при котором он может сидеть и дремать хоть до самых сумерек.
Наконец, подымается первым лучкист. Выбрав дерево, не спеша, бредет по колена в снегу, оттаптывает снег вокруг дерева, обнажая основание ствола. Потом топором надрубает неглубоко в ту сторону, куда дереву падать. И, раскорячив ноги, наклоняется с лучком. Теперь он похож на огромного, серомышиного цвета, безобразного паука, который присосался и не раньше оторвется от своей жертвы, чем обескровит ее и повалит на снег. Сухой скрежет лучка разрывает тишину леса. С шипеньем и лязгом идет лезвие взад и вперед, и за каждым разом из поперечного надреза вылетает струя древесной трухи, как белая кровь дерева.
До 1940 года западники ничего не знали о лучке. В Польше пилили дерево по-старому: одной поперечной вдвоем. Лучок выдумали американцы. Это – канадская пила, с тонким лезвием на раме. Зубцы лучка имеют тройное направление: один искривлен направо, второй налево, третий стоит прямо – это называется «разводом», Если лучок правильно натянут, отточен, если зубцам дан надлежащий развод, то в руках мастера-лучкиста он идет как смычок в руках скрипача-виртуоза. Тонкое и хрупкое лезвие проходит сквозь мощные стволы, точно они из масла. Каждые четверть часа падает 20-метровая колонна дерева с громом и треском, ломая по дороге ветви соседних деревьев. Лучкист распрямляется, и тогда видно, что это – нелегкая работа. Лицо его красно от напряжения, и сердце бьется сильно и часто.
Четыре человека работают в звене. Первый – лучкист – убивает дерево. Второй – сучкоруб – раздевает дерево. Он кидается на него с топором, обрубает вершину, потом поперечные ветви и суки, имеющие иногда изрядную толщину. За ним идет сучкожог. Он собирает обрубленные сучья в охапку, несет к костру и превращает в огонь. По правилу, на месте порубки к вечеру не должно быть никаких остатков. Четвертый – раскряжевщик. Он вооружен 2-метровой палкой, самодельной меркой, на которой нанесены нужные ему деления. Задача раскряжовщика – определить, куда какое дерево годится, и распилить нагие стволы деревьев согласно сортам и стандартам. Много есть сортов дерева. Осина идет на дрова, сосны на «пиловочник» и в лесопилку, березы на «баланс» и в бумажные фабрики, «подтоварник» на подкладки и подпорки, а «судострой» – на мачты. Дрова режутся по 2 и 4 метра, баланс по 2.25, пиловочник имеет свою меру, а судострой свою. Если разрезать дерево неправильно, – это брак, и десятник вечером не примет его. Если разрезать дерево, годное на «баланс», по мерке дров или подтоварника, то это потеря для государства. Раскряжевщик, делающий такие ошибки, человек неспособный или вредитель.
– Берегись! – кричит, не оглядываясь, лучкист, когда чувствует, что дерево начинает дрожать и поддаваться под его плечом. Налечь покрепче, – и оно, надламываясь, начинает медленно падать. Никогда нельзя перепелить дерево насквозь: тогда оно, теряя равновесие на пне, превращается в страшное орудие убийства; нельзя предугадать, куда оно упадет, и не обрушится ли вдруг на самого лучкиста. Но даже если оно и падает в нужном направлении, то часто бывает, что какая-нибудь боковая ветвь зацепится по дороге, и ствол изменит направление. Лесоповал не обходится без жертв. Каждый сезон бывают на лагпункте жертвы собственной неосторожности или неопытности.
Кажется, что работа сучкоруба или сучкожога легка, но это – заблуждение. Именно на эту работу посылали чаще всего слабосильных западников, и они на ней теряли последние силы. Подбрасывать хвою в ярко-горящий костер кажется очень приятным занятием. В действительности, никакой сучкожог не справится с теми огромными – и по весу, и по объему – хвойнымы массами, которые навалит ему хороший лучкист. Кошмар этой работы – в ее непрерывности. Лучкист свалил дерево и, не оглянувшись, пилит следующее. Сию минуту надо обрубить и унести массы ветвей, иначе через несколько минут на это дерево поперек или рядом ляжет второе, а на второе – третье. Ветви нижележащего будут придавлены, и до них вообще нельзя будет добраться. Надо посмотреть, как узко-грудый и с типичным интеллигентским лицом работник 3 категории, венский еврей Мулер – в прошлом купец или бухгалтер – таскает на огонь огромные охапки ветвей – час, два и три. Сил у него уже нет, но чем больше он тащит, тем больше их прибывает. Он тонет в этом еловом и сосновом потопе, а тем временем то и дело гаснет у него костер. То он завалил его заснеженными ветвями, вода заливает огонь, то все перегорело за те 10 минут, когда он таскал свежие сучья. Огонь играет в прятки с Мулером: то покажется, то скроется, то разгорится ясно, то притухнет. Сколько нервов и напряжения! Густой едкий дым валит от костра. Лицо Мулера черно и опалено, все на нем разорвано, мокро и грязно, весь он в саже и копоти, но сесть нельзя: за спиной с треском валятся деревья, и лучкист гневно кричит: «Опять, жидовская морда, сидишь?».
Одно хорошо в этой работе: забравшись в глубь леса и разложив свой костер, мы – в звене Глатмана – можем на некоторое время забыть о лагере. Мы сами себе хозяева. Никто не стоит над душой, не погоняет, не матерится, не гонит, а начальство – в виде десятника или прораба – заглядывает к нам мимоходом не чаще чем раза два за весь день. Наш звеньевой Глатман, шофер по профессии, завидев издалека идущего, предупреждает нас: «идет!» – и мы с удвоенным усердием хватаемся за пилы и топоры. При начальстве отдыхать не сядешь. Но, пользуясь отсутствием хозяев, мы от времени до времени садимся на так называемый «перекур». Огонь костра обжигает лицо, а одновременно, при 30 градусах мороза леденеет затылок. В полдень, кто имеет, вытаскивает из-за пазухи кусок грязного свалявшегося хлеба. Западники имеют свой способ лакомиться: втыкают хлеб на длинный сучок и держат его над пламенем углей, пока хлеб не станет золотистым и горячим, покроется бронзовой корочкой, а когда переломишь – весь дымится и пахнет…
Часов в 10-11 прибывает первый возчик. К этому времени у нас набралось уже на первый воз. Огромные стволы, как туши лесных зверей, лежат на задымленной полянке, порезанные на части раскряжовщиком. На полянке пылают костры: не один, а два или три. Сучкожог, следуя по пятам лучкиста, чтобы не таскать слишком далеко ветвей, переносит огонь с места на место. Полянка вся в дыму, а люди в жару работы посбрасывали с себя бушлаты. Начинается трудная работа навалки. В ней принимает участие все звено вместе с возчиком. От одного до 2 фестметров входит на воз. Люди вооружаются «дрынами» и начинают подкатывать «балан» к возу: – «Разом! Разом!» – Иногда усилий 5 человек недостаточно, чтобы сдвинуть огромный балан, увязший в топком месте. Подвести дрын, подставить плечо – и налечь до того, что глаза вылезают. Длинный, заостренный дрын гнется и трещит. Трещат и наши кости. Самое трудное – взвалить балан на воз. По подложенным кольям его дрынами подсаживают наверх. Часто в последнюю секунду кто-нибудь не выдерживает, и балан, уже почти на возу, оседает и ползет вниз, ко всеобщему отчаянию. Когда воз нагружен, все усилия обращаются на несчастную лошаденку, которая не в состоянии вытянуть его по трудной скользкой дороге. Наконец, воз трогается и все звено провожает его, помогает лошади тянуть, подпирает плечами на опасном повороте, где воз клонится на бок. Воз скрывается из виду, все без сил, у всех дрожат ноги и спирает дух. Надо отдохнуть, но через 15 минут является бригадир с известием, что воз перевернулся на полдороге. И мы все, с кольями на плечах, идем нагружать заново.
Надо ли удивляться, что в этих условиях мы никогда не могли отправить больше 2 или 3 возов, и для меня никогда не выходило больше 30% нормы на работе, которая вытянула из меня жилы?
В ту первую зиму мы были еще тепло одеты. У меня были валенки и шерстяные чулки, присланные из Пинска. Несмотря на это, и первый же день моего выхода в лес на порубку я отморозил себе большие пальцы ног. Белорусские мягкие черные валенки, которые прислала мне мать, не годились для Карело-Финии. На севере носили твердые, тяжелые серые валенки, но только избранные получали их. Масса выходила в лаптях и онучах, в рваной обуви, в которую запихивали солому, и все мы ходили с отмороженными пальцами рук и ног. В полдень обходил бригады лекпом с вазелином – на всякий случай.
Звеньевой наш – Глатман – был одним из немногих евреев, которых начальство ставило прочим в пример и и доказательство, что западники годятся для всякой работы. С этой целью Глатмана лансировали, хвалили, а вечером дописывали ему нехватавшие до стахановского нанка проценты. Глатман, настойчивый и здоровый человек, поставил себе целью удержаться в первых рядах на лесоповале. Это некоторое время ему удавалось, и возможно, что в нормальных условиях он стал бы отменным лесорубом. На 48-ом квадрате он надорвался. Скоро стал он бросать лучок в середине, не допилив, выпрямлялся и искаженным лицом, уже не красным, а бледным, сведенным судорогой. Стал раздражительным, начал хвататься за сердце, начал ссориться с десятником. Я не мог оставаться в его звене, т. к. он недвусмысленно, по-хозяйски, дал мне понять, что ему требуется работник получше. К весне Глатман был кончен: осунулся, похудел, едва двигал ноги. Его сняли с лесоповала.
Рано или поздно лесоповал убивает каждого, кто делает эфемерную карьеру рекордиста в лагере. Каждый кончает сердечной болезнью и инвалидностью. Лагеря полны «бывших звезд», людей, которые ходят с палочкой и рассказывают, какая медвежья сила у них была, и какие чудеса они показывали еще недавно. Вот типичная история такого рода.
Люди, проведшие ту зиму на 48 квадрате, помнят имя Закржевского. Это был русский, несмотря на польскую фамилию, молодой еще человек, который прогремел на все ББК. 3/к Закржевский зарабатывал на лесоповале до 800 руб. в месяц. Его звено было сверхстахановское. Оно одно давало по 80 фестметров ежедневно, т. е. втрое больше, чем вся бригада Врочинского из 30 западников. Одно это звено обслуживалось целой бригадой возчиков, которая с утра до вечера возила и не успевала вывезти то, что валил этот худощавый, черный, с глазами обреченного, молодой з/к. Слава о Закржевском шла по всем лагпунктам. Он был нашей знаменитостью и гордостью, украшением 48-го квадрата и первым на нем человеком. Сам начальник лагпункта, разговаривая с ним, льстиво заглядывал в глаза и гладил по руке. Никаких норм питания для него не существовало. Когда вечером приходило с работы звено Закржевского – гвардия лагпункта – сам завкухней приходил спросить, чего они желают покушать – и им носили полные миски макарон, котлет и булочек – самое изысканное, что было, и без ограничения количества. Для них добывали запрещенный спирт по 100 рублей литр, и з/к Закржевский жил на лагпункте как удельный князь – в отдельном помещении со своим звеном. Закржевский был нужен, чтобы показать серой массе, что такое «аристократия труда», подогнать ее, поставить пред ней цель. Закржевским нас били, Закржевским загоняли массу, как кнутом отстающую лошаденку. Конечно, это был сильный и ловкий работник, вдобавок одержимый своим рекордом, как радеющий хлыст. Но это все не объясняет 80 фестметров в день. Рекорд Закржевского был б л е ф о м. Он был нужен правлению для рекламы, и он достигался такими мерами: Закржевскому давали исключительный участок леса и наилучшие инструменты – освобождали от обязанности валить подряд – он валил только отборные деревья, пропуская невыгодную мелочь – и был освобожден от сжигания порубочных остатков. За ним убирали другие. Затем он не участвовал в навалке. Наоборот: каждый приезжавший возчик обязан был взять лучок и свалить пару деревьев, прежде чем уехать. Наконец, если бы разделить 80 ф/метров на четверых поровну, не вышло бы такого блестящего рекорда. Поэтому напарникам Закржевского писали по 50 процентов нормы, а всю продукцию сосредоточивали на нем одном, что давало тот огромный заработок, которым он делился с участниками звена.
Закржевский не импонировал тем, кто видел близко, как «делается» его сверхрекорд. Человек этот прошумел и просиял на 48 квадрате, как падучая звезда. Он выдавил из себя до последнего остатка всю силу, всю кровь и сгорел в 3 месяца. Скоро о Закржевском перестали говорить. Он заболел скоротечной чахоткой. Умирать увезли его на другой лагпункт. Инвалидам принудительного труда не засчитывают их бывших рекордов. Как выжатый лимон, выбрасывают их в самый дальний угол огромной свалки, где копошатся миллионы «доходяг».