444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлий Марголин » Путешествие в страну Зе-Ка » Текст книги (страница 12)
Путешествие в страну Зе-Ка
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Путешествие в страну Зе-Ка"


Автор книги: Юлий Марголин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз. Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения, которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами.

Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: «склад промкооперации»… и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас, должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо, свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены кольцом… Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно нерусским лицом интеллигента. «Заключенный». Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил «14-е Пудожское отделение ББК». В этом городишке находится отделение лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое!

Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до рассвета, чтобы использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца – до 6 часов. Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз – всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого в головах. – Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами – я никогда не видел столько ландышей.

Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги, крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми – это уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты уступали дорогу – сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые – большие и неуклюжие, стандартной продукции – должно быть, с одной фабрики на весь Советский Союз, – и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря.

Мы шли по 12 часов в день, от б до б, а иногда еще раньше начинали свой марш. Ночью было варварски холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу кричал ему конвойный с края поля: «Ложись сию минуту!»

– Оправиться, стрелочек!

– Никуда не пойдешь! – Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица – умывались из горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба, черпак баланды. З/к съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на полдень. Остальные до вечера ничего не ели.

И вот команда – «Стройся!» – и первые ряды уже выходят на дорогу. Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только станет шумно в строю: «прекратить разговоры!» – Я шел в бушлате и старых ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи, сердце, легкие – твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5 километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не думалось, как будто его не было вовсе. Все внимание – чемодану. Рука не успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под веревку, которой опутан чемодан.

Каждые 8– 10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды -ручья или речки – устраивали привал. Когда воды не было – шли лишние километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи, спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли. И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи – по инерции. Теперь уже скоро: еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как серая гусеница, с краю дороги. Команда: «Ложись, отдыхай!».

Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз – он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают. Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки. Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от арестантов. Они идут как мы, и устают как мы – они только не так голодны…

– «Подымайся!» – и сразу проходит движение по скошенному человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их чуткий – только тронь плечо, и уже торопливо подымаются.

Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде. Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной пылью – было не личное, а коллективное, всеобщее чувство з/к. Мы шли в облаке голода. Все было у нас распалено, растревожено, натянуто как струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба, недоеденных утром…

Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун… «Илайяли:»… Как это смешно, литературно… Что за голод может быть в городе, где все кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза, голод от гордости… В каждой помойке столько съедобного, только нагнись… Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков…Столбик на баллюстраде… Я шел, как пьяный. На приморском бульваре Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром, сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым – красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем – нетронутый. Птицы не расклевали его, и голодных не было в том городе…Илайяли… Витрины магазинов полны света, звенят трамваи… Здесь голод в пустыне, голод в дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду – уже половина сытости. Разве это голод – не иметь денег купить? Разве это голод – стыдиться попросить?… «И л а и я л и»…

И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба.

Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе под рукой. Но я не стал его брать…

Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба…

На горизонте встала церковка с зеленым куполом. Издалека она имела вид достойный и мирный, но когда через час, наконец, брели по деревенской улице мимо – мы увидели: руина без креста, двери сорваны с петель, окна выбиты.

Нет, меня нельзя было повалить! Когда уже спекшиеся губы почернели, и стал валиться из рук свинцовый груз, я позвал на помощь. И в эту каторжную толпу вступила белая фигура, которую только мои глаза видели. Я посторонился, давая место, и поднял голову. Мы шли вдвоем, шли рядом, как всю жизнь. Как я был силен! Это не был бред, это была правда! Тысячи километров разделяли нас, но я их зачеркнул в эту минуту. Я разговаривал с кем-то, повернув голову и улыбаясь. Я старался не показать, как мне трудно, чтобы не испугать светлой тени, идущей рядом.

– «Видишь, какие дела! – сказал я. – Но это пустяки. Не тревожься, я дойду».

И я ободрился до того, что наклонился и поднял с земли синий суконный армяк. Это было хорошее полупальто Кунина – того Кунина, который выписывал в конторе 48-го квадрата котловые ордера. Теперь он шел впереди меня, и это полупальто он бросил только что в пыль дороги. Я поднял его и перебросил через руку. Люди в ряду удивленно покосились на меня.

– Донесу! А ночью будет чем покрыться…

Однако, на следующий день я отдал нести мой чемодан Мету, который шел в первых рядах, веселый, осклабленный и более здоровый, чем когда-либо. За один день носки я дал ему пару обуви, которая еще была у меня. Зато целый день я шел налегке, с одним рюкзаком и синим полупальто через руку. Теперь, когда не было чемодана, я больше чувствовал тяжесть на спине.

На пятый или шестой день марша мы пришли к берегам большого озера. Здесь мы провели блаженный день. Озеро дремало во всей ширине своей, противоположный берег чуть был виден в дымке, на песчаных отмелях лежали тысячи людей. Здесь встретилось несколько арестантских этапов. На месте, где мы расположились, следы вчерашних костров показывали, что мы здесь были не первые. С утра мы купались, и среди плеска и возни чувствовали себя, как на пляже. Потом сушились на солнце и спали. Проснувшись, я констатировал, что у меня во время сна сняли очки с носа. Это сразу и очень резко изменило мою жизненную ситуацию. Я не сразу понял, как же мне теперь жить. Без очков я ничего не вижу. Я пошел к этапному начальнику просить, чтобы меня.посадили на телегу к больным. Но мест не было и, когда ряды двинулись, я сделал открытие, что можно идти не видя. Люди и предметы слились в туманное облако, земля под ногами клубилась, но страдать пришлось мне недолго. На второй день я откупил свои очки у вора за полотенце и пару носков. В ту минуту, когда у их одевал, я был счастлив и вполне примирен с жизнью.

Вечером 7-го дня открылся пред нами древний город архангельского севера, Каргополь, во всей красе своих куполов и колоколен, пятиглавого собора и белостенных монастырей. Город в лучах заходящего солнца сиял и горел, как видение летописного прошлого. Мы ночевали недалеко от города. И здесь, как на озерном берегу, тысячи арестантов лежали на смежных полях, отделенных вооруженной стражей. Мы могли двигаться только на отведенном нам участке поля. Шум стоял над полем точно это была цыганская ярмарка. Я не мог отвести глаз от панорамы города. Пока я глазел, совершилось неизбежное, и у меня украли мой чемодан. Я нашел его раскрытым и пустым, метрах в 50, в сторонке. Белье, верхние рубашки и прочие богатства из Пинска исчезли. Теперь уже можно было не бояться долгого этапа. Воров искать было не долго. Кампания урок невдалеке делила мои вещи. Я вступил с ними в переговоры, в результате которых один из них великодушным жестом бросил мне фотографию в рамке, – единственное, что им не было нужно из моих вещей. Я еще попробовал выпросить на смену одну рубаху. – «Иди-иди, – сказал, угрожающе приподымаясь, лупоглазый рябой парень, на котором в обтяжку сидел мой свитер, – а то по голове стукну». Я еще пошел пожаловаться стрелку, что было уже совсем глупо. Конвойный ходил взад и вперед по окраине поля и даже не подпустил меня к себе близко. Выслушав в чем дело, он махнул рукой: «Не мое это дело». Конвой отвечал пред властью за число з/к, а не за их собственность. Удивительно было не то, что украли, а то, что я дотащил свой чемодан до самого Каргополя.

Под стенами летописного града Каргополя отобрали из наших рядов всех больных и неспособных продолжать дорогу, и здесь я расстался с одним из братьев Куниных, с которыми сидел вместе с первого дня в пинской тюрьме. Старшего Купина положили в Каргопольский лагерный госпиталь, где он и закончил свою жизнь. Младший, от которого я унаследовал синий суконный армяк, умер, уже по освобождении из лагеря где-то в Центральной Азии. Так в общий итог шести миллионов еврейских жертв войны входят жертвы немецких и советских лагерей.

Город Каргополь, чего мы тогда не знали, был центром Каргопольлага, и в значительной мере жил. на счет армии рабов, сосредоточенной в предприятиях и лагпунктах окрестности. Однако, в связи с войной совершился перевод правления Каргопольлага в Ерцево по Северной ж. д., и нам предстояло продолжать путь до Ерцева.

Утром следующего дня провели нас по улицам Каргополя. Вблизи город оказался, как Пудож, разоренным и бедным захолустьем, с ветхими деревянными домиками, улицей Ленина и жалким сквериком, где босые ребятишки играли в городки. Мы пропылили по улице Ленина, сопровождаемые скучающими взглядами каргопольских граждан, с которыми я бы не хотел поменяться, даже идя в арестантском строю, – и вышли на пристань.

В сумерки, после многочасового стояния в очереди, нас погрузили на пароход, и мы поплыли вниз по реке. Мы лежали на покатом помосте, вытянувшись, и отдыхали. Хорошо было ночью лежать на спине, закинув руки, и глядеть в беззвездное темное небо. Хорошо было днем под солнцем следить с помоста, как проплывали низкие берега и зеленые росистые луга. Мы чувствовали себя туристами – это была наша настоящая «поездка в неизвестность». За нами было уже 10 дней марша.

Часу во втором следующего дня пароходик неожиданно причалил в открытом поле к песчаному низкому берегу, и мы снова, к великому своему разочарованию, двинулись пешком. Снова открылся размытый тракт с глубокими колеями и пошли мелькать дорожные столбы и редкие деревеньки с заколоченными домами мобилизованных и высланных. В предпоследний день нам предстояло пройти 40 километров, но мы заблудились и прошли 7 километров в сторону, а потом те же 7 километров обратно. Таким образом, рекорд нашего этапа составил 54 километра в один день.

Было утро, росистое июльское утро со щебетом и порханием птиц, со стуком дятла в лесной чаще, когда мы дошли до сторожки в лесу, где нас дожидались уже какие-то вольные, очень делового вида, в кепках. Стрелки, увидев их, повеселели, и мы поняли, что наш этап кончается. Нас повернули в глубину леса, и мы пошли спотыкаясь по деревянному настилу. Кукушка накуковала мне 120 лет жизни, так что я и считать бросил. Пахло смолой и где-то близко чувствовалось рабочее место. Мы шатались от усталости, но бодрились, понимая, что это последнее усилие. За нами было 500 километров дороги. Лес кончился, – и мы вышли на широкое двойное полотно железной дороги.

Не узкоколейка, как над Онегой, а магистраль, благоустроенная и прямая, как стрела. Мы шли вразброд по шпалам – и вот открылась справа картина большого лагпункта. За оградой колючей проволоки стояли бараки, по углам сторожевые вышки, широкая дорога к вахте, и по обе стороны ее – много зданий «за зоной». До вахты мы не дошли. Нас оставили на конец дня и ночевку за зоной в открытом поле. Это было Ерцево, по Сев. ж. д., центр Каргопольских лагерей.

По случаю окончания этапа я вынул со дна мешка заветное сокровище – остаток из посылок матери – советский «лапшовник», продукции Одесского консервного завода. Я вскипятил кружку воды на углях костра, растолок камнем прессованную плитку и всыпал ее в кипяток. Через 15 минут каша поспела. В последний раз – на долгие годы – я съел нелагерную еду и заснул сытый у затухающих углей.

На утро нас погрузили на платформы, и через 40 минут мы прибыли к месту. Колонна человек в 300 выгрузилась на переезде, за которым тянулась широкая улица. Мы шли, осматривая домишки с обеих сторон.

– Далеко идти, гражданин начальник?

– Двадцать шесть километров, – ответил этапный офицер, делая грозное лицо.

Мы повздыхали, подтянули лямки мешков и приготовились шагать до вечера. Но не успели пройти и 100 метров, как слева вырос высокий забор, знакомые ворота с надписью «Да здравствует мудрая сталинская политика!» и раздалась зычная команда: «Стой»

Мы прибыли на место.

14. АМНИСТИЯ

Сангородок Крутлица занимал площадь около трех гектаров. Внутри ограды был использован каждый квадратный метр. Не было гнилого болота, не валялись неубранные пни, как на 48-м квадрате.

Вдоль бараков были проложены деревянные мостки. Под окошками кухни, где выдавали пищу, был устроен навес, чтоб не мокнуть ожидающим под дождем. А когда мы увидели перед стационарным бараком клумбу с цветами и скамью, нам показалось, что мы в санатории. Для довершения эффекта карцер был вынесен за ограду и не мозолил глаз заключенным.

Сангородок Круглица – санитарный городок – и был своего рода санаторием. Здесь находился медицинский центр ерцевских лагерей. Было тут два легочных барака, хирургический, несколько обыкновенных стационаров, аптека, зубоврачебный кабинет и рентген. Всего находилось тут человек 300-350 больных и столько же обслуги и рабочих. Не только госпитальные, но и рабочие бараки были электрифицированы и радиофицированы. При вахте, где производилась поверка, находился на открытом воздухе громкоговоритель. Слева от вахты была открытая площадка со скамьями и сценой-раковиной, как для оркестра в городском саду. Здесь устраивались летом киносеансы и выступления.

За оградой лагеря тянулся ряд домиков – поселок Круглица. Там жило человек 300 вольных. Все они кормились при заключенных, работая – кто в администрации, кто в Санчасти, кто в охране. Справа от вахты к переезду расположены были в поселке лагерные «центральные техническо-ремонтные мастерские», сокращенно называемые ЦТРМ – «цэтерэм». Тут стояли токарные станки, чинились тракторы и сельскохозяйственные машины. Бригада заключенных металлистов человек в 40 работала там; было и конструкторское бюро, и своя электростанция. – Еще дальше, при полотне жел. дороги находилась нефтебаза, торчали высокие цилиндры, резервуары, покрашенные в черный и красный цвет. – Слева от вахты по улице поселка был огороженный скотный двор, тоже принадлежавший лагерю: конюшня, свинарник и около 30 коров.

Пройдя улицу поселка, где 10 месяцев в году была непролазная грязь, мы через 5 минут доходили до «сельхоза». За оградой был обширный огород и парники под рамами, где выращивали помидоры и табак-самосад. В военные годы, когда не стало украинской махорки, этот «самосад» был единственным куревом на всю округу. Помидоры у нас не дозревали. Их солили и употребляли на лагерной кухне зелеными. До 60 гектаров было занято луком, морковью, капустой, турнепсом (кормовой репой, которой кормили заключенных), но, главным образом, картошкой. В дальнем углу сельхоза была хибарка, где заключенная птичница Анисья держала белых кур. Куры несли яйца, но, конечно, не для заключенных. В Круглице з/к состояли при коровах и свиньях, но не владели ими. Только самый незначительный процент всей сельскохозяйственной продукции предоставлялся для нужд лагеря. Остальное забирало государство.

В этом прекрасном лагпункте, где не было лесоповала и тяжелых работ, я провел три года своей жизни. Это было большой удачей. Немногим из западников удалось задержаться в Сангородке.

Нас пригнали сюда не на житье, а для медицинского освидетельствования и распределения по рабочим лагпунктам. Комиссия отобрала людей, нуждавшихся в поправке, в слабкоманду, а остальные в два дня были выведены из Круглицы.

На второй день я пошел в Санчасть. Маленький домик Санчасти находился при вахте налево. Три ступеньки, сенцы и ожидалка, откуда 4 двери вели в 4 крошечные комнатки: зубоврачебный кабинет, канцелярия и две амбулаторные приемные. Все очень бедно, но чисто. В ожидалке боченок с питьевой водой прикрыт доской, скамья для ожидающих и радиоприемник.

Я пожаловался на крайнюю слабость и сильные боли при дыхании. В движениях врача была стремительность, в глазах какие-то необычные боевые искорки, акцент – явно польский. Это был молодой варшавский хирург, д-р Шпицнагель. Не долго думая, он постановил направить меня в туберкулезный стационар. Начальница Санчасти сидела рядом, подозрительно посмотрела на нас обоих, но промолчала. Я вышел, ошеломленный своей удачей. А вдруг в самом деле – туберкулез в зачатке? Это дало бы мне возможность задержаться в Сангородке надолго, может быть, на месяцы… Дальше, чем на месяцы, мое воображение не простиралось. Обстановка в стационаре превзошла все мои ожидания. Я лежал в длинной белой палате на чистой койке. У меня была тумбочка у кровати, пара туфель и халат. Правда, войлочные туфли и халат были общие и странствовали от больного к больному, но даже спрашивать – «где туфли?» – было приятно. Мне принесли кружку, ложку и полотенце. Кормили нас три раза в день. Я был потрясен, когда принесли мне в обед немного жареной картошки и настоящую мясную котлетку… Я забыл про голод и был просто взволнован человеческой стороной этого отношения к больным. В лесу у нас не было обедов, а жареной картошки я не видел уже год… О, счастье быть легочным больным! Ради этого стоило пройти сотни километров этапа…

Соседа моего звали Иван Николаевич. Это был высохший, как щепка, угрюмый и желчный конторский служащий. Он пристально рассмотрел меня, узнал во мне еврея и сразу нахмурился. Это не поразило меня. Я так переживал великолепие стационара, что готов был обнять всех антисемитов Сов. Союза. – На следующее утро Иван Николаевич долго приглядывался к моей постели. Одеяло было сложено неровно. – «Еврейская натура!»-тихо, но явственно произнес Иван Николаевич. Он непримиримо и немедленно с первого взгляда возненавидел меня, мою наружность, слова, движения и даже книгу и очки, которые лежали на тумбочке. Иван Николаевич был старый лагерник, досиживал 8-ой год и через короткое время готовился выйти на свободу. Чахотка и воля наперегонку играли его жизнью. Пришло время, полгода спустя, когда я спросил: «а где же Иван Николаевич? не видать его…» и мне сказали «не знаете разве? – на освобождение пошел»… и я представил себе Ивана Николаевича на свободе – с зарядом антисемитизма, ненависти и горечи, глубоко упрятанных в сердце, с чахоточным кашлем и горбом восьми лагерных лет – одного из миллионной массы советских Иван Николаевичей.

На второй же день, к ужасу моему, у меня прошла боль в груди. Я вздыхал на все лады – не болит! Хорошо в госпитале, если бы не врачи! Туберкулезным госпиталем заведывала Валентина Васильевна, пухленькая и милая особочка, большеглазая, с вишневыми губками, и именно ее я должен был бояться: главврач, да еще и вольная!! Валентина Васильевна велела отправить меня на рентген, и мое самозванство разоблачилось. Через три дня изгнали меня из рая. Иван Николаевич торжествовал и посмеивался. Ничего у меня не оказалось, кроме простого растяжения мускула на груди…

Шпицнагель ухмыльнулся, увидев меня снова в арестантском бушлате.

– Я знал, что у вас ничего опасного, но тем временем ваш этап уже отправлен из Круглицы, а вы остались. Теперь выпишем вам на две недели слабкоманду.

«Слабкоманда» заключалась в том, что мы выходили на работу через день, мало работали, и еще меньше ели.

В свободные дни я ходил по лагерю, заходил в контору, к нарядчику, предлагал свои услуги: не надо ли чего посчитать, пописать. Круглицкие бараки были большие, каждый человек на 100 и больше. Когда проходил этап вроде нашего, бараки переполнялись, люди спали на полу и на скамьях. Потом снова было просторно. При входе в каждом бараке было отгорожено место. Там за досчатой перегородкой помещались «знатные люди» данного барака: помощник нарядчика, комендант и т. п. лица. В бараке тянулись в два ряда двухъярусные нары, потемневшие от грязи, полные клопов, посреди был некрашенный стол и пара скамей. За перегородкой зато нары были чисто застелены (у обыкновенных з/к постели не было), чистая посуда стояла на плите сбоку, и людям из барака запрещалось заходить туда без дела.

В одной из таких коморок я переписывал сводки для помощника нарядчика и надеялся, что при этой работе удастся мне задержаться. Но вышло иначе.

В конце июля вывешен был на доске КВЧасти номер «Правды Севера» с известием о заключении польско-советского договора: амнистия заключенным полякам! Первое следствие войны, новый курс! Мы пережили дни подъема и счастья, ходили в блаженном тумане, возбужденные и гордые. Итак, ошиблись те, кто пророчествовал полякам смерть на чужбине! Мы были правы, когда год тому назад смеялись, расписываясь в получении 3 и 5 летних приговоров и отказывались брать их всерьез. В Москве слишком поторопились стереть Польшу с географической карты.

Захватив Польшу, Гитлер превратил ее в «Генерал-губернаторство», но не называл ее Германией. Советская власть пошла дальше. На советских картах того времени не было Польши, а была, на запад от Буга и Сана, «Область государственных интересов Германии». В лагере из этих 4 слов оставалось только одно. При опросе польских з/к писали место рождения Варшава, в скобках Германия. Июль 1941 года был месяцем отступления Красной Армии и месяцем перелицовки этой мудрой сталинской политики. Вчерашние союзники стали врагами, враги – союзниками. Неописуемо было отчаяние тех поляков, которые малодушно выдали себя в лагере за белоруссов и даже немцев. А мы, польские граждане, торжествовали и готовились выйти на волю.

Нам казалось, что «амнистия» – дело нескольких дней: сказано, сделано. Раз люди амнистированы, надо отпустить их. Слово «амнистия» означало, что надо раскрутить мясорубку и вынуть оттуда человеческое мясо, предназначенное на перемол. Словом «амнистия» вежливо назывался акт возвращения захваченной человеческой добычи. Возвращали нам звание и достоинство человека. Страшное нетерпение овладело массами поляков и польских евреев.

Еще вчера лагерные власти третировали нас как рабочий скот. Теперь мы были – гости в лагере. Советские з/к смотрели на нас с чувством зависти и горечи. «Поляки подняли голову», – говорили, криво усмехаясь, з/к. Нам, поднявшим голову, было неловко смотреть на людей, лишенных надежды.

С первого дня, когда я прочитал сообщение об амнистии, я находился в состоянии лихорадочного ожидания. Мысль о том, что меня могут исключить из амнистии, просто не пришла мне в голову. Не знаю, был ли еще хоть один среди западников, кто бы с таким страстным нетерпением дожидался воли. Я уже видел себя в форме польской армии, представлял себе части польских евреев, сражающихся в первой линии, благодарил судьбу, которая, наконец, давала мне возможность принять участие в войне с Гитлером. Никогда еще я не переживал так остро нелепость и унизительность моей вынужденной пассивности.

Неделя за неделей проходили, а мы все сидели. Наконец, в конце августа, первая небольшая группа поляков была отправлена на волю. Для меня было жестоким разочарованием, что я не попал в эту группу. Среди отправленных был Корень – польский офицер-еврей, из белостокской промышленной семьи, окончивший школу подхорунжих в Вильне. Этот человек был комендантом одного из окрестных лагпунктов, и в этой должности «переусердствовал» – возбудил против себя ненависть польских з/к. Ему грозили: «Погоди, когда-нибудь в Польше сведем с тобой счеты». Не успел тронуться эшелон с поляками из Ерцева, как над Коренем учинили расправу. Его избили до смерти, труп выбросили из вагона.

1 сентября всех поляков Круглицы вывели за вахту… Вместо освобождения произошло нечто неожиданное: всех нас перевели в «штрафной» лагерь Осиновку, километров в 15, за Круглицей.

Первый день в Осиновке я работал в качестве водоноса.

Очень хорошо помню угрюмый и облачный день северной осени. Утром дали мне два деревянных тяжелых ушата. От лагерного колодца, где я набирал воду ведром на веревке, до кипятилки, куда я тащил ее, было метров 200. Я снес всего 35 пар ведер. Таким образом, я прошел 7 километров с полными ушатами и 7 километров с пустыми. По дороге я взбирался на бревенчатый настил, переходил канаву, а дальше начиналась сплошная грязь, где я пробирался по проложенным доскам, прыгал с кирпича на кирпич, а в некоторых местах останавливался, чтобы сообразить – как здесь пробраться? В течение дня мои ватные брюки – те самые, в которых я вышел из 48-го квадрата, – и бушлат промокли насквозь.

Медленно продвигаясь, чтобы не расплескать воду, останавливаясь раза два по дороге, я вспоминал старого пинского водоноса, по имени Гершл. Это был еврей, который в течение ряда лет каждое утро приносил на кухню моей матери два ведра воды. Гершл, всклокоченный, с сизым щетинистым подбородком, красными глазами, красным носом, худой и тощий как огородное пугало, казался мне олицетворением еврейской нищеты. Я смотрел на него с чувством вины и брезгливой жалости, не предчувствуя, что придет время, когда я буду ему завидовать. Теперь Гершл представился мне в новом свете. Я делал теперь его работу. Мои лохмотья были много хуже его одежды. На ногах моих были опорки, пропускавшие воду. Онучами служили мне грязные мокрые тряпки. Лагерные ушаты были много тяжелее ведер моей матери. Гершл получал за пару ведер десять грошей. Эти гроши казались мне тогда подаянием нищему. Теперь, медленно колыша свои ушаты, я забавлялся тем, что подсчитывал, сколько бы я заработал, если бы мне платили как пинскому водоносу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю