Текст книги "Светло, синё, разнообразно… (сборник)"
Автор книги: Юлий Ким
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мама выслушала роковой вердикт с помертвевшим лицом. Но уже сказалась лагерная закалка: хошь не хошь, а держать удар надо – двое детей на руках. Ну и Малоярославец, конечно, не отшатнулся. Родительница одной из ее учениц нашла ей работу, другая – пустила в свой дом жить за бесплатно: учетчица в швейном цеху много не зарабатывала. Ах, золотой человек Лариса Федоровна Чирикова, городская библиотекарша – она нас спасла, приютила, вечная ей память и благодарность. Как и мужу ее, Павлу Осиповичу Шлякову, согласившемуся терпеть бесплатных постояльцев. Ведь и сами-то хозяева наши жили, с трудом сводя концы с концами. Велика ли зарплата библиотекаря, да своих мальчишек двое, да муж к тому же однорукий инвалид. Правда, Палосич одной этой своей правой рукой тащил и хозяйство, и огород, и рыбалку с охотой – как и четырехрукий бы не сумел. Это было одно загляденье смотреть, как он, например, мощно косил. Или копал. Или закуривал. Или на велосипеде катил. Кисть его руки была широка и узловата и приятно пахла махоркой. Вечная память.
Ну и родня московская, разумеется, помогала, как могла, иначе не выжили бы.
Летом как-то готовилась на керосинке пустая лапша на постном масле. И зашла на наш двор тетка с дочкой – погорельцы. Помогите, сколько можете. Нашли у кого просить. Ну налили по тарелке скудной нашей лапши, сели, едят. Хлебнула тетка раз, другой, да и спрашивает: нет ли соли? Забыла мама лапшу посолить. Ой, ну конечно, конечно, вот, пожалуйста. А я стою в стороне и смотрю неприязненно: еще и соли им, видите ли.
На тетке запомнился новенький клеенчатый фартук. Видать, все, что осталось от гардероба.
Полуголодное наше существование завершилось с переездом в Туркмению: мама завербовалась на строительство Главного туркменского канала [2] 2
В 1950 году на мысе Тахиаташ и прилежащих территориях стали возводиться лагерные бараки будущих строителей Главного туркменского канала, который должен был соединить Амударью с Каспийским морем, орошая по дороге пески Каракумов. Этот бредовый проект рухнул со смертью его автора.
[Закрыть]и увезла меня в город Ташауз, где располагалась главная контора Великой Стройки с плановым отделом: новый шаг в маминой карьере.
Сестра осталась учиться в Московском медицинском на попечении тетушек, а мы с мамой неделю добирались до Ташауза, на последнем этапе – в теплушке товарняка, пассажирские поезда пошли позже. В Чарджоу на пристанционном базаре разжились мы на пятерку арбузом, дыней и двумя огромными чебуреками. Это был царский пир! Мы едва управились с половиной этой вкуснятины, и я чуть не плакал, когда пришлось недоеденное так и оставить на скамейке, потому что не в чем было везти эту сочащуюся сладость.
Главтуркменводстрой – так называлась мамина контора – снимал у местного населения жилье для своих сотрудников, и таким образом поселились мы в небольшой комнатке в Старом городе. Ташауз разделен каналом Шават на две части, тогда они назывались Старым и Новым городом. Сейчас обе половины одинаково современны, но тогда наша часть представляла собою совершенно средневековое столпотворение глинобитных домов с плоскими крышами, узкими улочками, при полном отсутствии зелени, не считая, правда, редких огромных карагачей, с широкими шатрами крон, в тени которых седобородые бабаи любили попить зеленого чая. Громадные собаки там и сям валялись в уличной пыли, высунув языки. Орали ослы, блеяли бараны. В Новом городе улицы были просторны и важнейшие учреждения располагались в европейских зданиях. Зато в Старом городе кипел, гремел и поражал разнообразием и дешевизной азиатский базар с богатой толкучкой, где мы живо обзавелись достаточно прочными кроватями, керогазом и посудой.
Что же касается гастрономии, то она в избытке громоздилась на прилавках, арбах, а то и просто на земле вавилонами дынь, арбузов, винограда, урюка, инжира, персиков, зелени и овощей, и все за копейки, а самым любимым лакомством были горячие чебуреки с картошкой. Да уж, после голодного Малоярославца мы оказались в раю.
Три года мы там прожили вместе – мама подольше. В 1953 году экономическая карьера мамина завершилась, благо помер Главный Экономист, и ей позволили вернуться к любимой профессии, и она стала вести литературу в моем 10 «Б». Я немедленно удрал от нее в 10 «А», но тут наша литераторша ушла в декрет, и вместо нее в классе таки объявилась мама, и я учился у нее вместе со всеми до самого выпуска и обращался к ней в школе «вы, Нина Валентиновна».
Это было очень важное для меня время. Мама вела уроки в форме вольной беседы на тему. Ей важно было непременно завести дискуссию. Хороший человек Печорин или не очень? А Грушницкий? А что такое пошлость? Что вы можете возразить Толстому с его рассуждениями об историческом фатализме? Приходилось читать внимательнее, чем обычно. Шевелить извилинами. У кого-то получалось лучше, чем у других, – мама никогда не делала предпочтений. Хотя, конечно, были у нее свои любимцы и любимицы – но не на уроке. То-то и вспоминают ее мои однокашники по сей день светло и благодарно.
Эту ее дискуссионную методику – в педагогической науке у нее есть, кажется, свой термин «эвристический принцип» – я усвоил хорошо и с удовольствием пользовал, когда учительствовал сам.
Вся отрада мамина была в школе. За три ташаузских года – да что: во всю нашу жизнь с ней так и не мелькнуло ничего, ни намека, ни признака того, что называется личной жизнью. Раз только, вернувшись из школы, застал я в гостях у нас степенного узбека (чи татарина), положительного пролетария (оказался кузнец) – откуда он взялся, решительно не помню, – и после ухода его мама с юмором сообщила, что приходил он вроде бы как посвататься, в чем получил отказ, уважительный, но непреклонный.
Иногда мама лирически вспоминала своих институтских кавалеров (о папе – не помню ни разу). Думаю, что эта сторона жизни была для нее зачеркнута лагерем и последующей долгой и упорной битвой за наше выживание. Лагерь страшно потряс ее – стоит только сравнить ее фото до и после. Она была красавица. Она была несомненно романтической натурой. Независимой и ответственной. Не лидер, не тамада – бескорыстный и вдохновенный работник. Эта привычка к труду благородная была ее спасением. Она трудилась все время, каждый день. Она просыпалась и тут же начинала что-то делать. Людей такого типа она сама называла «пчелками». Неутомимая пчелка после самых ужасных ударов все-таки снова и снова принималась за дело жизни – если не ради страны, то ради учеников, если и этого нельзя – то ради своих детей. Никогда ради себя, то есть это и было – ради себя.
Не помню ее плачущей. Один только раз (об этом позже). Думаю, что главные свои слезы она выплакала после ареста и затем в лагере. Там научилась она своему непреклонному упорству жить, жить – жужжать – несмотря ни на что. На ее послелагерном лице всегда видна эта печать несломленного человека.
Тот мой последний год Ташауза, когда она преподавала у нас в классе, мы жили как никогда дружно. Наперебой соперничали в стихоплетстве и всячески подтрунивали друг над другом. У Давида Самойлова – «В кругу себя»; у Корнея Чуковского – «Чукоккала»; у нас с мамой – «Ташаузский дневник».
Цитирую образчик:
Ода на шестнадцатилетие Юлия Кима
Тебе, о сын мой, ода эта,
Лирично-пламенный привет.
Хочу прославить я поэта,
Которому шестнадцать лет.
Хочу отметить дифирамбом
Твой день, значительный такой.
Пишу я чистокровным ямбом,
Почти онегинской строфой.
Строк не ломаю своевольно,
Стараюсь из последних сил,
Я избегаю рифм глагольных,
Чтоб не придрался мой Зоил.
(К совершеннолетию своему я уже довольно набрался молодой наглости делать своей учительнице замечания. Глагольные рифмы, вишь, меня не устраивали.)
На новый лад настрою лиру…
Итак, прошло шестнадцать лет.
В тот день ты громко крикнул миру
О том, что в жизнь вступил поэт.
Свое призвание, однако,
Сначала ты не осознал.
Ты был отчаянным воякой,
С утра до ночи воевал.
Под стол ты ползал на разведку,
Из-под стола врагу грозил,
Одним ударом, очень метким,
Ты вазу новую сразил.
(Очень хорошо помню злосчастную вазу, оказавшуюся на пути моей штыковой атаки с лыжной палкой наперевес. Это был розовый стеклянный сосуд с парашютами по бокам. Подарок маме от учеников. Помню ее огорчение и свое искреннее раскаяние.)
Расти, твори, бери вершины,
И будь веселым, боевым,
И оставайся верным сыном,
Надежным спутником моим.
Что ж, мы с мамой в Ташаузе жили, повторяю, дружно, и не думаю, что я был ей большой обузой. Суп сварить и сейчас сумею.
В 54-м я поступил в Московский педагогический (мамин), что на Пироговке, и, поступая, уже знал, как я буду преподавать литературу, если доведется. Хотя мечтал я стать писателем. И таки стал им. Но сначала – таки поучительствовал, девять лет без малого, и смело скажу: успешно, спасибо маме.
Она также перешла из школы в пединститут, только в Ташаузский, и не как студентка, а как преподаватель, и четыре года профессорствовала там, наезжая в отпуск к нам, в Москву, где сестра жила у теток, а я – в общежитии.
Очутившись на воле вне маминого и вообще чьего-либо контроля, я въехал в свой довольно затянувшийся переходный возраст и нередко огорчал сестру и маму своим эгоистическим невниманием или бестактностью. Тем временем ход истории неумолимо сводил нас в Москву. После беспощадного гласного развенчания Усатого кумира маму и папу реабилитировали, и я получил в Москве комнату в трехместной коммуналке: шестнадцать собственных квадратов на втором этаже новенького дома (и недалеко от того, где мы жили до арестов), туда и вернулась мама из Ташауза, но мы и года вместе не прожили, как я удалился работать на Камчатку, потом вернулся, женился, переехал к жене, а сестра из Серпухова – к маме. Так, через четверть века, семья наша наконец съехалась в Москве.
В пятьдесят пять мама сразу ушла на пенсию – хотя в московской школе ей, как всегда и везде, работалось хорошо, и казалось, что она будет пожизненный шкраб-трудоголик, и классы, которые она вела, любили ее и были уверены, что она с ними до самого выпуска. Но мама так разом и ушла, и не только – хотя главным образом – для того, чтобы помочь дочери (та работала в Серпухове врачом и растила сына одна); маме хотелось наконец-то пожить, что называется, для себя, целиком: вволю почитать, походить по музеям и консерваториям, понавещать родню и друзей. Ее любимая подруга, солагерница Лидия Владимировна Домбровская, высокая, статная, громогласная, насмешливая дама, с прямым и резким характером, прекрасно образованная, маму любила горячо – она так сказала на маминых похоронах:
– Последние одиннадцать лет Нина прожила счастливо.
Это была правда. Школьная страда сменилась столь же непрерывными, но все-таки своими заботами, и теперь уже дни летели не по учебному, а по собственному расписанию.
Были два пункта, несколько омрачавших ее существование. Во-первых, конечно, мое диссидентство. Мое краткое, но вполне чреватое тюрьмой участие в правозащитном движении в 1967–1969 годах. Пережитый лагерный ужас вдруг затревожил ее снова – на сей раз как моя возможная перспектива.
Познакомившись, а там и породнившись с Петром Якиром, отъявленным антисталинистом, каторжанином с пятнадцатилетним стажем, я оказался в его доме, чьи двери всегда были нараспашку. Там и сложился круг соратников, активно занимавшийся протестной антисоветчиной (чтение и распространение крамольной литературы, составление и подписание различных обращений по поводу преступлений режима, передача их западной прессе – и т. д. и т. п., прямо под 190 1–3, 70, 72 и 64 статьи Уголовного кодекса РСФСР), и один за другим отпадали знакомые и близкие люди – кто в тюрьму и лагерь, кто за рубеж. Я пережил несколько обысков, с десяток допросов, меня уволили из школы. Хотя работать для кино и театра мне не препятствовали – под молчаливый уговор больше не рыпаться. И в 1969 году я утихомирился и рыпаться перестал, по крайней мере явно. Взял псевдоним и пошел сочинять песни для театра и кино, а там и пьесы и сценарии. Так что на мой счет мама немножко дух перевела. Хотя все равно боязнь осталась, так как Петр Якир действовать продолжал, и чем дальше, тем рискованнее, пока в 72-м его не арестовали. Здесь мама опять замерла, так как одновременно (и безусловно в связи) с этим «Мосфильм» разорвал со мной три контракта. Зато два других уцелели, а там возникли и новые, пронесло, а в 1973-м у меня родилась дочка Наташка, и мама успела ее понянчить. (Что до Петра, то он, как известно, сидел недолго, а освободившись, больше не возникал, жил у себя на отшибе и вскоре скончался от цирроза печени.)
Вторым источником переживания была соседка, расплывшаяся одутловатая старуха Подкладенко, жена какого-то отставного буденновца, высокого, сумрачного, дряхлого старика, он недолго пожил в нашей коммуналке и не помню, чтобы очень докучал. Зато старуха его любила на кухне поскандалить и быстро доводила дело до злорадного крика: «Не зря вас Сталин сажал, не зря! Еще не так надо было!» – со сладострастием наблюдая, как мгновенно бледнеет несчастная каторжанка. А что делать? Не бить же проклятую старуху. Мама закрывалась в комнате, ее трясло, слезы катились по щекам неудержимо, она сидела на тахте, укрыв лицо руками:
– Как она смеет! Как она смеет! – только и приговаривала она срывающимся голосом.
Как заткнуть проклятую старуху, я так и не придумал, переорать ее было невозможно, жаловаться на ее тексты было нелепо, оставалось лишь терпеть и тупо повторять: не обращай внимания, плюнь, не доставляй ей радости своими слезами – и т. п. Забрезжила идея разъехаться, так оно потом и произошло, но уже без мамы. Всего-то ей было шестьдесят шесть, когда, поскользнувшись на натертом паркете, она упала и легла в больницу с переломом шейки бедра, и перелом быстро начал срастаться, но от лежания образовался тромб, заткнувший легочную артерию.
На подмосковном Долгопрудненском кладбище золотозубый бригадир отвел участок с тремя березами. Мама березы любила. На одной из них, помечая место, бригадир вырезал ножом: «Всесвятская».
Эти буквы и посейчас различимы.
Мама всю жизнь была синеглазая и русоволосая, седина едва ее тронула. Приятно картавила. Больше всего любила среднюю Русь, калужскую, лесную. Лагерь потряс, но не ожесточил ее. Мечтательный романтизм и какая-то ясная душевная чистота светились в ней постоянно. Учительские дрязги и житейская грязь ее не касались. Абсолютно чистый человек, бескорыстный и самоотверженный. Возможно, даже скорее всего, она была натура страстная. Всесвятская порода! Но время ее жизни мобилизовало всю ее волю на ответственность и самоограничение.
Все-таки мало мы с ней пожили, мало. Не покидает чувство, что не успели поговорить как следует. Мама моя, мама… может, встретимся еще?
Димыч
Если официально, то: Рачков Дмитрий Александрович, тамбовский доцент московского замеса, писатель. Мой друг. А в этом качестве – только Димыч. Мы учились в Московском педагогическом, он был старше меня на курс, а познакомились на каком-то семинаре по Маяковскому.
Димыч был мешковат, нетороплив, склонен к полноте, хоть пузо так и не отрастил. Скромный, никогда не тащил одеяло на себя, так, в сторонке, покуривал и усмехался. Но темные его глаза глядели зорко и весело.
Из постоянных увлечений у него было два: шахматы и музыка. Я в шахматах ничего не смыслю, но он увлекал меня своей увлеченностью, и во время матча Карпов-Каспаров я, бывало, плюхался рядом в кресло и таращился в телевизор, где комментировали очередную партию. Димыч переживал это так заразительно, что и я начинал испытывать неподдельный интерес.
Музыке же он нигде не учился, но знал ее хорошо, слух имел и любил напевать приятным баритоном. Пластинки собирал, на концерты бегал, – словом, завзятый был любитель-меломан, особенно Шостаковича любил.
Он приехал в Москву из провинции, после института и аспирантуры преподавал в Южно-Сахалинском педе, затем в Тамбовском университете. Заведовал кафедрой, заработал инфаркт, ушел на пенсию, второй инфаркт, бросил курить, и на 69-м году жизни настиг его третий инфаркт, последний.
Хор ом не нажил никаких: малогабаритная трехкомнатная квартирка с самой бесхитростной мебелью, это все. И это его тяготило – что не удалось обеспечить безбедную жизнь дочери с внуком, хотя дело было не в нем, а в беспощадном развороте нашего времени, всего нашего постсоветского катаклизма, приспособиться к которому было для Димыча слишком поздно.
Как и все мы, он жадно прожил главную пору нашего поколения шестидесятников, так называемый «оттепельный» период – это, стало быть (приблизительно), 1954–1968 годы. Для него это время оказалось ярчайшим и счастливейшим, и когда он стал писателем, он выполнил главное свое писательское дело: рассказал о нашей молодости, о наших разговорах, посиделках, переживаниях и предпочтениях, чт омы читали, смотрели, пили, ели, курили…
Наше звонкое начало,
Наш растерянный разброд —
классически четко отразились в его биографии. Итак, молодой аспирант,
– начитавшийся Мартынова, Заболоцкого, Дудинцева, Шукшина, Трифонова, Тендрякова;
– наслушавшийся Шостаковича, Прокофьева, Свиридова, Галича, Евтушенко, Вознесенского, Ива Монтана и Эдит Пиаф;
– насмотревшийся импрессионистов, Пикассо, итальянского кино, спектаклей Таганки и «Современника»;
– переживший открытие Солженицына и травлю Пастернака, развенчание Сталина и новочеркасский расстрел, расцвет «Нового мира» и процесс Бродского, —
является в Южно-Сахалинский пединститут, где блистательно преподает восемь лет подряд.
Раза два-три в год навещал он Москву и с головой окунался в текущую жизнь столичной элиты, а главным содержанием этой жизни была реакционная реакция Кремля на допущенные при Хрущеве вольности и ответная попытка протеста со стороны интеллигенции, выразившаяся, главным образом, в бурном развитии самиздата и в том, что получило название «демократического (правозащитного) движения», или «диссидентства». За десять тысяч километров от этого котла карьера Димыча шла тем временем в гору, он уже был доцентом, студенты его обожали, накапливалась монография по Салтыкову-Щедрину, и складывалось обманчивое ощущение большой независимости от начальства, словно и в самом деле, по Пушкину,
Имеет сельская свобода
Свои счастливые права.
И хотя Димыч был человеком осторожным, на рожон не лез, но особо не берегся ни в разговорах, ни в чтении «крамольных» текстов, которые таки прихватывал с собою из столицы. Однако, как известно, Лубянка была самая высокая точка в Советском Союзе, откуда все видно, и Сахалин в том числе.
И грянула гроза над Димычем осенью 68-го года, и призвала его к ответу Госбезопасность и Партбдительность, и учинили ему идейную разборку, и с волчьей характеристикой удалили из любимого пединститута. Восемь месяцев рыскал он по Союзу, пока не зацепился за Тамбов.
Череду душеспасительных бесед и зубодробительных разносов Димыч прошел достойнейше, ни в чем не покаялся, сдал проклятый этот экзамен «на пятерку», что всю жизнь было его душевной опорой, тем более что немало народу в ту пору в сходных обстоятельствах отделывалось неуверенными «тройками». Однако нет у меня претензий к «троечникам». Спрос все-таки не с того, кто сломался, а с того, кто ломал.
Потрясение, конечно, было ужасным, и хватило его надолго. Может быть, не меньшим подвигом для Димыча было, кроме того, что выдержать удар, еще и держаться впоследствии. Два славных диссидента, Вадим Делоне и Илья Габай, геройски прошли и арест, и суд, и лагерь, но на дальнейшую жизнь у обоих сил уже не хватило: Вадик быстро угас в эмиграции, Илья же покончил с собой. Нет, Димыч в Тамбове не геройствовал, он честно с полной отдачей преподавал литературу, держась скромно и независимо, но круг его знакомых был узок, и хотя Москва с друзьями и постоянно бурной и заманчиво-интересной жизнью была под боком, наезжал он туда поначалу редко, украдкой, пока не пришло горбачевское время, а там и ельцинское.
Вот и наше общество: как бурлило и протестовало в 65–68 годах, как переживало чехословацкую трагедию – которая все-таки была почти бескровна. А когда советский кованый сапог обрушился на Афганистан и пошла эта отвратительная кровавая кампания, никаких сил у общественности на протест не хватило – за редчайшим исключением одиночных выступлений Сахарова, Марченко и еще нескольких. И Андропов совершенно спокойно провел относительно широкую посадку диссидентов по Союзу, которую тогда мало кто заметил.
С началом перестройки колпак Всевидящего ока, под которым мы пребывали, пошел пятнами, треснул, поплыл и вскоре почти исчез вообще. Очень быстро это произошло. Стало можно говорить и писать о чем хочешь и сколько пожелаешь. И в эти последние двадцать лет Димычевой жизни завязалось, двинулось и неуклонно пошло все далее последнее и главное его занятие – писательство. Наружные обстоятельства скорее мешали, чем помогали. С одной стороны, был он завкафедрой, с другой – сердце стало пошаливать и дошалило до инфаркта, пришлось уходить на пенсию раньше, чем хотелось бы. А тут и гайдаровская реформа, и резкое обнищание народа вообще, а гуманитарной интеллигенции – особенно. А тут еще и семейные проблемы: у внука – со здоровьем, у дочки – с мужем… Но возникший неостановимый зуд «покорябать перышком», как он это называл, раз начавшись, уже не покидал его ни на секунду, разгораясь от книги к книге, неугасимо, до последнего дня. «Раскладываю свои бумажки по “Павлику” и, тупо уставясь в них, все никак не могу придумать, чем это кончить. А кончить надо обязательно ударно», – писал он мне за две недели до ухода. «Павлик» – это был замысел повести, крупной формы, до того были только рассказы и эссе.
Главный корпус его сочинений составили воспоминания, изложенные беллетристически. Рассказывая о детстве и молодости, Димыч нащупывает свою интонацию повествования, переводит язык статейный, профессорский в живую, эмоциональную речь. И, конечно, там и сям заезжает в чистую беллетристику, своевольно переставляя даты и места действия, или сливая два события в одно, или разъединяя один характер на два, – все, разумеется, по соображениям художественной целесообразности. То вдруг напишет сатирический пассаж («Могучие кучки»), то лирический этюд в духе Казакова («Арто»). Он разминался, он готовился к крупной форме, к серьезному проекту. Первые его три книжки были как толстые брошюры. В 2002 году он из них составил уже пухлый том («Записки шестидесятника»), добавив несколько новых вещей. А дальше назревал «Павлик». Но… третий инфаркт убил и «Павлика», и его самого.
Писательство было для Димыча некоей заповедной областью, чрезвычайно важной и налагающей ответственность. То он всю жизнь преподавал писателей, а то вдруг сам. Он робко вступил в этот заповедник, каждую секунду готовый отдернуть ногу от следующего шага, и все-таки двигался помалу внутрь. Все эти двадцать лет неустанно пытал меня: «Имею ли право? Литература ли это?» – на что я ему: «Раз тебе хочется и пишется, то и пиши. Мне интересно, многим другим тоже, чего тебе еще?» Но ему-то, конечно, нужно было «еще». Хотелось ощущать себя признанным в кругу, иметь неподдельное право на полученную шинель, и он ее так и сяк на себя примерял, и обминал в плечах и рукавах, и охлопывал полы, и кружился перед зеркалом.
Бывало, приедет из своего Тамбова в командировку, я к нему сразу: «Что новенького привез?» Он, с досадой: «Потом, потом!» – и портфельчик в угол, а сам давай разговаривать и расспрашивать о постороннем. И хоть сам и томится, а все же дотягивает до вечера и только на ночь как бы вспоминает: «Да, ты спрашивал, тут я привез, так, совсем немного, погляди, если время будет» – и тащит из портфельчика заветные странички двух-трех новых опусов и замирает на два-три дня в ожидании впечатлений. И если пристанешь к нему со своим отзывом с утра, а ему в библиотеку, он опять машет рукой: «Потом, потом!» – потому что нельзя же об этомвот так, на ходу, это уж после ужина, основательно усевшись, с сигаретой за кофе, погасив телевизор и выложив заветные странички на стол.
Он рассылал листочки, а там и книжки, по разным знакомым адресам, и в Англию, и в Литву, и в Штаты, и всегда спрашивал, кому я давал читать, а тот кому еще, и всегда ужасно ждал отклика, всякого, желательно хорошего, но главное, внимательного. Понятно, что особенно важны были для него отзывы собратьев по перу, в первую голову Юры Коваля и Марка Харитонова. Коваль его хвалил, Марк тоже, правда сдержаннее. И уже в беседах, я замечал, Димычу особенно нравилось рассуждать о прозе современников не как литературоведу, а как собрату. Этак похаживая и попыхивая сигаретой.
И, конечно же, для него важно было оказаться в писательском союзе и получить соответствующие корочки с фотографией и печатью. Что и произошло в 90-е годы, благо было уже ему что предъявить, а в писательских секретарях оказалась Марина Кудимова, одна из лучших наших поэтов, сама тамбовчанка, знававшая Димыча по каким-то совместным местным культпроектам, – она-то охотно потащила Димыча в писательский отряд, и заветные корочки были Димычу вручены. Но и они, и его книжки и публикации, и всяческие похвалы и призывы «так держать» – все это, призванное укреплять его лодку в широком течении общего литературного процесса, ни на миг не избавило его от мучительного сомнения: «имею ли право?»
Теперь я тебе, Димыч, так скажу. Да, ты писатель. Но все-таки не беллетрист. Ты бытописатель-мемуарист, твоя стихия – достоверный, честный, ответственный и искренно взволнованный мемуар. Целый ряд узловусмотрел Александр Исаевич в русской истории, но, думаю я, главнейший-то узел, огромный и заскорузлый, стал со страшным скрипом развязываться прямо при нас, в шестидесятые и последующие годы, и вот это-то началоузлового времени и отразилось многими своими бесценными деталями в скромном и чистом зеркальце твоей прозы. Этого разве мало?
«Мало», – вздохнешь ты с досадой, так как я про мастерство твоих композиций ничего не сказал, второй план там и сям не отметил, а я тебе на это: ладно тебе! Это уже ваше профессорское дело – разбирать по литературоведческим косточкам писательскую речь. Я хотя этому тоже учился, да плохо и давно эту науку забыл (о чем сожалею). А потому, Димыч, пойдем лучше сыграем в коробок.
Это была наша общая и долгая забава в те усачевские деньки (на Усачевке располагалось институтское общежитие для студентов и аспирантов). Берется спичечный коробок, на картинке внизу рисуется крест. Коробок кладется плашмя на край стола, торцом чуть за край, чтобы снизу поддевать пальцем. Резким щелчком кверху коробок взвивается, кувыркаясь, над столом и падает на одну из своих шести граней:
картинкой кверху – 1 очко
изнанкой – 0
на длинную грань:
крест внизу – 7 очков
крест вверху – 5 очков
на короткую грань (т. е. на попа):
крест внизу – 12 очков
крест вверху – 10 очков
Партнеры щелкают по очереди. Задача набрать 20 очков. Проигравший платит сумму, равную условленной единице (допустим, 1 руб.), умноженной на недобор. В случае перебора (допустим, при 18 выпало 5) 20 вычитается и начинать приходится с 3. При этом полагается внеочередной щелчок.
Собственно, самая что ни на есть азартная игра. И мы за ней ночи проводили! По маленькой, конечно, стипендий не проигрывали, но азарт, азарт! Поиск хороших коробков, новеньких, нещелканных! Сохранение из них особо удачных, когда 20 нащелкивается с трех раз (10+5+5)! Правильное установление необходимой массы спичек, так как туго набитый коробок так же непослушен, как полупустой. Разнообразные техники щелчка. Необходимая поверхность стола (идеальная: гладкая клеенка). По нынешним временам нетрудно представить себе такое казино «Коробок» с игровыми столами, завсегдатаями и мастерами и с установленной стоимостью очка 100 у. е.
Как обычно, победив меня в коробок, довольный Димыч отправляется в угол и в качестве компенсации кладет передо мной заветный альбом. Это собрание его коллажей, собственное изобретение, к сожалению погибшее навсегда в его переездах (а может, и сознательно уничтоженное), осталась лишь технология.
Она проста. Из «Крокодила» вырезалась (Димыч-то обычно просто выдирал, предварительно послюнявив пальцы) чья-либо пакостная морда (дяди Сэма, например) и помещалась на какой-нибудь популярной репродукции (скажем, на плечах княжны Таракановой). Эффект бывал оглушительно смешной. А то и крамольный, если вместо классической картины бралась текущая фотография с любимыми лицами вождей.
Ну-с, отсмеявшись, – и к беседе.
Тут Димыч берет с полки старую газету и отрывает от нее длинный треугольный лоскут. Сворачивает из него длиннющую узкую воронку. Отмерив от ее рупора сантиметров пять, переламывает ее под прямым углом, получая изысканную козью ножку с толстеньким раструбом на конце, в который раструб сыплется и приминается сверху указательным пальцем роскошная моршанская махорка, лучшая в мире, благо сам Димыч и есть коренной моршанец. Его газетные чубуки достигали тридцати сантиметров.
Ими была наполнена полочка его этажерки на Усачевке, в комнате, где кроме него помещался вьетнамец. Он был тихий, аккуратный, непьющий-некурящий добросовестный студент из братской страны. Существовал он, по нашим подозрениям, на десять копеек в день. Самая роскошная его пища была рис с жареной колбасой. Он поедал блюдо, не смыкая губ, то есть смачно чавкая. И когда эти звуки достигали наших с Димычем ушей (особенно в период предстипендиальный, когда у нас не было не только риса с колбасой, но даже и сигарет «Прима») – на свет появлялись чубуки с моршанским зельем. Нога закидывалась на ногу, чубуки разжигались, и в сопровождении густых «пуфф! пуфф!» начинался умный разговор. Маяковский… Луговской… Асеев… пуфф! пуфф! Дудинцев… Евтушенко… Мартынов… пуфф! пуфф! Сизые облака обволакивали вьетнамца и вежливо выдавливали его из помещения вместе с его рисом, колбасой и невыносимым «чафф-чафф».
Однако сейчас, соорудив пару чубуков впрок, отложим их на десерт. Ибо пришла пора брать реванш у вьетнамца за его вожделенный рис с колбасой.
И засучивает Димыч рукава. И достает он муку, яйца, уже готовый фарш, свино-говяжий, а также скалку и шестиугольный алюминиевый трафарет с тридцатью шестью шестиугольными ячейками для изготовления пельменей. Мгновенно лепит он два толстых комка из теста, кладет их на доску, посыпанную мукой, и раскатывает два плоских блина. Расстилает он первый блин на трафарете, а затем быстро и точно чайной ложечкой раскладывает по ячейкам тридцать шесть кусочков фарша и накрывает вторым плоским блином. А затем с силой прокатывает скалку поверх полученного сандвича, выдавливая из трафарета тридцать шесть шестиугольных пельмешек. А я-то уж кастрюльку-то поставил на огонь, а бульон-то с лаврушкой и луком кипит уж ключом, туда их, в кастрюльку, все тридцать шесть, а пока они, толкаясь, поднимутся и закипят, можно уже достать и ту, запотелую, ну-с, и какую же? Да вот хоть эту, на «березовых бруньках», из новейших достижений. Или вон ту, «Абсолют» на черной смородине. А сметана, уксус и соевый соус выставлены, само собой, загодя. Заядлый повар Димыч, известный спец по пельменной части и по рыбе в томате, правда, при этом ухитряется осыпать мукой и оросить постным маслом все окружающее пространство, начиная с себя.