Текст книги "Светло, синё, разнообразно… (сборник)"
Автор книги: Юлий Ким
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Принцесса и принц
ПРИНЦЕССА
Солнце в небе так сияет,
Словно праздник во дворе.
Всё плохое осеняет,
А хорошее – вдвойне.
Как приятно и не скушно
Мне глядеть на белый свет.
Только что ж ты мне, кукушка,
Нагадала мало лет?
Почему я от рожденья
Так немного прожила,
А душа уже смертельно
От любви изнемогла?
Завтра снова глянет утро
И засветится заря.
Только это почему-то
Завтра будет без меня…
(ПоказалсяПРИНЦ. Медленно подходит.)
Я сомкну свои ресницы,
И под птичий перезвон
Пусть мне все-таки приснится
Напоследок этот сон,
Где все сбудется чудесно,
И весною золотой
Близко-близко, тесно-тесно
Мы обнимемся с тобой!
ПРИНЦ
И пока тебе он снится,
Он продлится до того,
Что сама Земля кружиться
Не сумеет без него.
ОБА
А зачем же ей кружиться
Без тебя и без меня?
И зачем же сказке сниться,
Когда это жизнь моя!
Свобода
Объявлен общий перекур с рассвета до заката.
Ты можешь дома посидеть и по полю пройтись,
А если хочешь убедиться, что земля поката,
Сядь на ягодицы и катись! Катись!
ПРИПЕВ:
Свобода! Свобода!
Глянь туда-сюда:
Какая погода!
Просто красота!
Среда ли, суббота,
Даже хоть четверг —
Свобода!
Живи как человек!
Никто на шее не сидит, морали не читает,
Кого хочу, того люблю, ты только не забудь,
Что если кто кого-нибудь мне предпочитает,
Тому я тоже предпочту кого-нибудь!
ПРИПЕВ.
А если кто-то говорит, что дважды два четыре,
То пусть сначала удалит пробки из ушей!
А если брюхо заболит, сделай харакири,
Проветри хорошенько и обратно зашей!
Свобода! Свобода!
Счастье только в ней!
Погода! Природа!
Никаких цепей!
Четверг ли, суббота,
Даже хоть среда —
Свобода!
Свобода-да-да-да!!!
Благодарю
Встречи, встречи, расставанья,
Объясненью, обещанья —
Сколько было, боже мой!
Многокрасочная повесть,
А по сути только поиск,
Только путь к тебе одной.
А для этого, бывает,
Целой жизни не хватает,
Так бывает, знаю я.
Но, измучившись от жажды,
Оглянулся я однажды
И в толпе узнал тебя.
К тонкой ладони твоей
Дай мне губами припасть.
Благодарю, что ты есть.
Благодарю, что нашлась.
Знаю, знаю, дорогая,
Вот у нас судьба какая!
Опоздал я, вот беда!
Это только полустанок,
И наутро спозаранок
Разойдутся поезда.
Разойдутся, разбегутся,
Ни на миг не обернутся,
На железной колее,
Чтоб до самой до могилы
Мое сердце что есть силы
Тосковало о тебе!
Дай над ладонью твоей
Словно молитву прочесть:
Благодарю, что нашлась.
Благодарю, что ты есть.
Словно молитву прочесть,
Словно губами припасть.
Благодарю, что ты есть.
Благодарю, что сбылась…
Не хочу быть старым!
Уберите цветы и букеты!
Унесите лавровый венок!
Адреса, поздравленья, буклеты
Запихните в помойный мешок!
И вон те золотые награды
Все отдайте зубному врачу!
Потому что свои юбилеи и даты не знаю
И знать не хочу!
А ну-ка, что сказал поэт?
Всё врут календари!
А значит, важно, сколько лет
Не с виду, а внутри!
А сколько там, внутри меня,
Задора, песен и огня —
Не знаешь
И не говори!
Я могу быть больным и усталым,
И седым, как вершина в снегу,
Но не старым, но только не старым!
Старым быть я никак не могу!
А когда уж засохну-поблекну
И в гробу умощуся с трудом,
Все равно, как Суворов, вскочу, кукарекну,
А там и захлопнусь потом!
А если, как сто лет назад
Сказал поэт другой,
Любовь блеснет на мой закат
Улыбкой молодой,
Я распахнусь навстречу ей,
И в небесах души моей
Повеет
счастьем и весной!
Что приятнее всего
Хорошо быть тонким, сложным и пестрым,
Но ничуть не хуже быть простым.
Хорошо быть умным, важным и толстым.
Еще лучше просто быть Толстым.
Но приятнее всего,
Но приятнее всего,
Когда можешь похвалиться тем,
Что плохого ничего,
Что плохого ничего
Ты не сделал – хоть и очень хотел.
Хорошо поехать в Рим или Ниццу
И забыть там о делах и жене.
Заказать себе спагетти и пиццу
И запить их коньяком с божоле.
Но приятнее всего,
Но приятнее всего,
Как считает автор этих строк,
Что плохого ничего,
Что плохого ничего
Ты не сделал – хоть и думал и мог!
Хорошо сидеть выс око на троне
И держаться там за шаткую власть,
Но надежнее лежать на соломе,
Ибо ниже невозможно упасть.
А приятнее всего,
А приятнее всего,
А всего приятней – это то,
Что плохого ничего,
Что плохого ничего —
Хоть и глупо, но приятно зато!
XX век
Двадцатый век! Двадцатый век!
Куда тебя несет?
Все дальше вдаль, все выше вверх,
Вперед – из года в год!
И все быстрей по небесам,
По суше и воде,
Сегодня здесь, а завтра там,
А послезавтра – где?
И пусть вразрез, и пусть вразнос —
Давай, давай, не стой!
Какой прогресс! Какой прогноз!
Вот именно – какой?
И некогда опомниться,
Книжку прочитать,
Едва мечта исполнится,
Опять изволь мечтать!
Едва найдется выход,
Как он уже не тот.
Вчера все было тихо,
С утра – наоборот!
Динамика! Статистика!
Лечебная гимнастика!
Какая, к черту, мистика?
Научная фантастика!
Ин-фор-мация
Хлещет по мозгам:
Компьютеризация!
Телевилизация!
Ах-ты-мать-их-за-ция
Трам-тарам-там-там!
Было, было спокойное время,
Золотая старинная быль:
Реверанс, пируэт,
Ренессанс, этикет,
Незабвенный классический стиль!
Ах, как медленно мчались кареты,
А луна была еще так далеко…
– Извините. – Чем могу?
– Силь ву пле. – Мерси боку!
Рококо, господа, рококо!
Никакой лихорадки и спешки,
Никуда ни бежать, ни звонить.
Торопливость – предмет насмешки,
Моветон, неумение жить.
Что превыше закона и веры?
Что лежит в основанье всего?
Чувство меры, господа, чувство меры,
Не дай бог вам утратить его!
Афродита! Венера! Богиня!
Ты прекрасна в своей чистоте!
Эти перси и плечи нагие —
Грязь не липнет к такой красоте!
Потому что прелестные члены
Омывает богиня всегда
Не морскою, а мыльною пеной
Фирмы «Проктор энд Гембл», господа!
Двадцатый век!
Двадцатый век!
Пей, блин, пепси – будешь человек!
Двадцатый век! Двадцатый век!
Кино, конвейер, фейерверк!
Двадцатый век! Двадцатый век!
Ты все открыл и опроверг!
Двадцатый век! Двадцатый век!
Какой чудовищный разбег!
Двадцатый век! Двадцатый век!
Берлин, Освенцим, Нюренберг,
Чернобыль, гибель, полный дрек!
Дичает бедный человек, дичает…
С каждым днем беднеет и мельчает,
Ничего хорошего не чает,
Никого уже не поучает,
(Денег слишком мало получает!)
Выпить надо – может, полегчает?
Выпить надо…
Побег
( к спектаклю «Альпийская баллада», 1975)
С первого шага
Пробил твой час.
Не вымолвив ни слова,
Ты сам отдал приказ:
Все ружья – нацелились,
Все пропасти – ощерились,
Вся бешеная злоба
С тебя не сводит глаз!
Привольная дорога
Коварна, как змея.
Привет тебе, свобода —
Исход и западня!
Твой лучший друг – полночный мрак,
Твой недруг – ясный свет.
Твой каждый шаг, как первый шаг,
Уже оставил след.
И каждый первый встречный
Лист, куст, пласт
Тебя спасет, быть может,
А может – предаст!
О, дивная природа!
О щедрая земля!
Привет тебе, свобода —
Исход и западня!
Там, за далью голубой
1. «Поднимаю свой любимый парус…»2. «Вот трибун выходит на трибуну…»
Поднимаю свой любимый парус,
Покидая причал навсегда,
И отважно в море отправляюсь,
Устремляясь известно куда:
Там, меж вестом, зюйдом и норд-остом,
На скрещении координат
Расположен тот заветный остров,
Где таится таинственный клад.
Мой корабль – шхуна «Испаньола» —
Так и режет зеркальную гладь.
Капитан с лицом Наполеона
Рад всю жизнь у руля простоять.
А команда – сплошь морские волки,
Альбатросы, особенно кок:
На плечах лиловые наколки,
Так и скачет, хотя одноног.
Рассекаем зеркальную гладь.
Так держать! Так держать!
Там, за далью голубой
Свет, блаженство и покой,
Дивный край, вечный май,
Берег золотой!
Я, конечно, помню Стивенсона,
Я сто раз эту книгу читал,
Удивляясь, как во время оно
Сеял гибель презренный металл.
Но теперь-то всё куда красивей:
Век прогресса, культурный народ,
Вон в команде каждый, даже Сильвер,
Кончил Кембридж и рому не пьет…
Знаю, знаю, леди, джентльмены:
Я романтик, я старый осел.
Да, конечно, вечно неизменны
Судьбы всех на земле «Испаньол» —
Неизменны… кровавы… ужасны…
Парус поднят. Зорко и бессонно
Со звездой я сверяю комп ас.
Я, конечно, помню Стивенсона:
Эта книга – не про нас!
Рассекаем зеркальную гладь.
Так держать! Так держать!
Там, за далью голубой
Свет, блаженство и покой,
Дивный край, вечный май,
Берег золотой!
3. «Семь пятнадцать – радиобудильник…»
Вот трибун выходит на трибуну
И правительство гневно клеймит.
Террористы гневному трибуну
Под трибуну суют динамит.
По следам упорных террористов
Неуклонно идут филера,
На которых, злобен и неистов,
Точит зубы акула пера.
Час настал – правительство свалили,
Глаз и ногу трибун потерял.
Террористов взяли и судили,
Журналист получил гонорар.
Эти плачут, эти торжествуют,
Непрерывно ликует народ,
А часы идут и в ус не дуют,
Час настанет – и полночь пробьёт.
И в постели, и на пышном ложе,
И на нарах угрюмой тюрьмы,
Но увидят все одно и то же,
Вот за это ручаемся мы:
Что в заветный полуночный час
Один мираж утешит нас:
Там, за далью голубой
Свет, блаженство и покой,
Дивный край, вечный май,
Берег золотой!
Семь пятнадцать – радиобудильник,
Бег на месте, целительный душ,
Черный кофе, скудный холодильник,
Теленовости – вечная чушь.
Лифт в ремонте, бег до поворота,
Остановка – автобус восьмой,
Автопробка – сбили идиота,
«Всем привет!» – в пять пятнадцать домой.
Шесть пятнадцать – время личной жизни,
Телефонный лирический бред.
Встреча в парке, на прогулку в джинсе,
В черном сьюте – на Венский балет,
Поздний ужин, улетел полтинник,
Свет потушен, рассвет за окном.
Семь пятнадцать, радиобудильник.
Бег на месте, на том же, одном.
Бег на месте, снова автопробка,
Ну на этот-то раз отчего?
Мотоциклом сбита идиотка.
Сколько ж их на меня одного?
Бег на месте – о чем ты поешь?
Закрой глаза – и ты поймешь.
Там, за далью голубой
Свет, блаженство и покой,
Дивный край, вечный май,
Берег золотой!
О прерия, прерия!
Далека дорога твоя,
Далека, дика и пустынна.
Эта даль и глушь
Не для слабых душ…
Далека дорога твоя.
ПРИПЕВ:
О прерия, прерия – великая даль!
Индейские перья, английская сталь,
Тяжелая плата, смешная цена,
Тут главное, шляпа была бы цела,
И конечно, мне дорого где-то
То, на что эта шляпа надета,
Вот такие дела…
ПРИПЕВ.
Впереди еще полпути,
Позади уже полдороги.
Помолись богам
Сколько есть их там…
Впереди еще полпути.
ПРИПЕВ.
Польза поэзии
Смотрю в окно, а там январь, и надо что-то делать.
А ты лежишь, а ну вставай на лыжи и коньки,
А ну пойдем, пока зима, кататься, прыгать, бегать!
«Мороз и солнце, день чудесный» – помнишь, чьи стихи?
Ничего нет на свете полезнее,
Когда зябнет и стынет душа,
Чем открыть томик русской поэзии —
Там написано – что?
Что жизнь хороша!
Смотрю в окно, а там апрель, листочки и побеги,
А ты лежишь, а ну вставай, а ну смотри сюда:
Поют ручьи и соловьи, смеётся солнце в небе!
«Весна, весна, пора любви» – ты помнишь, чьи слова?
Ничего нет на свете полезнее,
Когда кажется – всё позади,
Чем открыть томик русской поэзии —
Там написано – что?
Что всё впереди!
Смотрю в окно, а там июнь и летние походы,
А там сентябрь, а с ним опять подъём душевных сил.
А дело в том, что у природы нет плохой погоды.
Кто так сказал, не помню, но он знал, что говорил!
Ничего нет для сердца любезнее
И полезнее нет ничего,
Чем открыть томик русской поэзии
И в окошко смотреть сквозь него!
А там опять – январь-февраль,
А там опять – сентябрь-октябрь,
А там опять – июнь-июль,
Август!
Иерусалим, октябрь 2006
Актрисы и старый граф
АКТРИСЫ
Вот наша жизнь, судьба, фортуна!
Легко понять, нельзя простить,
Что одаренная натура
Должна внимания просить!
Смотреть на пакостную рожу
И слушать пошлые слова
И уповать на милость Божью,
Целуя старого осла!
ГРАФ
Бонжур, бонжур, мои плутовки!
АКТРИСЫ
Ах, милый граф! Бонжур! Бонжур!
ГРАФ
На вас прелестные обновки,
Но все прикрыто чересчур.
АКТРИСЫ
Ах, милый граф, всё в вашей воле!
ГРАФ
Да чем же лучше я портних?
АКТРИСЫ
Пусть нам дадут в театре роли,
Чтоб мы могли раскрыться в них!
ГРАФ
И значит, если мы устроим
Для вас хороший бенефис…
АКТРИСЫ
То все, что скрыто, мы откроем
И даже выступим на бис!
ГРАФ (апарт)
А сколько было юных, милых
Без бенефисов… по любви…
(актрисам)
Поверьте – все, что в моих силах!..
Да только силы где мои…
Соблазны
Я так была невинна,
Стыдлива и послушна,
Я так была наивна,
Мила и простодушна.
Я так была мила,
Я так была мила,
И ни о чем таком не ду-ма-ла.
Но соблазны! Соблазны!
Манят и пленяют!
Ах, они так опасны,
Они опьяняют.
Сердце бьется тревожно,
Горю без огня,
Устоять невозможно,
Держите меня!
Мы очень даже знаем,
Как надо жить на свете,
Евангелье читаем
И прописи в газете,
И всей душою праведной
Стремимся мы к добру,
Особенно проснувшись по-у-тру!
Но соблазны, соблазны
Манят и пленяют!
Ах, они… мы согласны:
Пускай опьяняют!
Сердце бьется тревожно,
Горю без огня,
Устоять невозможно,
Держите меня!
Вот это парень
( к/ф «Короли и капуста»)
Жил на свете Бонапарт,
Грозный генерал.
Он, когда входил в азарт,
Удержу не знал.
Бьет, бывало, чем попало
Всех подряд —
А ему в восторге все кричат:
ПРИПЕВ:
Вот это парень!
Вот это да!
Ты наша радость —
А ну, давай сюда!
И хоть ты тресни,
Хоть песни пой,
Ты будешь с нами,
А мы с тобой!
Жил на свете Дон Жуан,
Славный паренек.
Обижал он нежных дам
Как хотел и мог.
То одной изменит он, то этой, то той —
А они кричат наперебой:
ПРИПЕВ.
Не имею я грехов,
Сколько ни копай.
Ежедневно я готов
Возноситься в рай.
Но едва я достигаю вышины,
Чёрт меня хватает за штаны:
ПРИПЕВ.
Бродячие актеры
То под гору, то в гору,
То стужа, то жара,
Бродячему актеру
Опять в поход пора.
Он странник и работник,
Страдалец и герой,
Отважный, как разбойник,
И гордый, как король.
ПРИПЕВ:
Улыбнись и песню пой
И смелей гляди вперед,
От печали в пути мало толку,
Вот увидишь, нам с тобой
Непременно повезет,
Потому что не везло слишком долго!
Театра и арены
Посланцы и друзья,
Для нас повсюду сцена,
А зритель – вся земля,
Мы с музыкой вступаем
В любые города
И в сердце попадаем
Без промаха всегда!
ПРИПЕВ.
Ars longa – vita brevis
(на мотив хора иудейских пленников из оперы Верди «Набукко»)
Занимайте места, музыканты,
Принимайтесь готовить к работе
Контрабасы, фаготы, литавры
И прекрасные флейты и скрипки свои!
В черно-белом ступая неспешно
И торжественно в бархате платий пурпурных,
Выходите и стройтеся хоры,
Раскрывайте прекрасные ноты свои!
Вот маэстро восходит, как царь на престол
(Тишина! Приготовьтесь! Вниманье!),
Вот он руки свои над головами простер
(Приготовьтесь, вниманье, друзья!)…
Вот бесшумно вознес к поднебесью
Тяжкий занавес крылья свои…
Начинай нашу вечную песню
О мечте и надежде во славу любви!
Наша вечная песнь – о мечте и любви.
Мы пришли, мы пройдем – ты вовеки живи!
Мы пройдем – ты живи!..
2009
Жизнь продолжается
Был прогноз
Не ждать ни ветра, ни мороза,
Но мороз,
Наверно, не читал прогноза:
Щиплет щеки, обжигает нос.
И все же, невзирая на мороз,
Жизнь продолжается,
Жизнь продолжается,
И душа мечтать не устает!
Две войны.
Едва очнулись мы, и снова
Две войны,
Опять покоя никакого,
И неясно, что же впереди.
И все-таки, куда ни погляди,
Жизнь продолжается,
Жизнь продолжается,
И душа мечтать не устает!
– Как дела?
– Ой, о делах давай не будем.
– Как семья?
– Тогда давай дела обсудим.
– Как здоровье?
– Было и прошло.
Но выгляжу при этом хорошо!
Ночь темна,
А все равно рассвет настанет.
Снег, зима,
А все равно снега растают.
Видно, где-то твердо решено,
Что все же, невзирая ни на что – что?
Жизнь продолжается,
Жизнь продолжается,
И душа мечтать не устает!
И, разумеется,
Все, о чем мечтается,
Будет!
Обязательно!
Вот-вот!
Воспоминания
Моя мама, моя учительница
В 2003 году мы с сестрой впервые оказались на «Коммунарке» в десяти километрах от Москвы. Обширный кусок леса, огороженный высоким глухим забором. Бывшая дача Ягоды. Когда владельца расстреляли, дача отошла к НКВД, которым он до того командовал. Просторную поляну посреди леса до сих пор именуют «расстрельной». Здесь внавал зарывали убитых сталинской Лубянкой людей – среди них значится и наш отец. Ким Чер Сан, «японский шпион», как гласит обвинение 1938 года. Читал я его «дело» (сейчас Лубянка разрешает прямым родственникам знакомиться с этими папками). Два подробнейших самооговора: один записан собственноручно, другой – рукой следователя. На суде отец категорически отказался от показаний. Когда я получал «дело», эфэсбэшник пояснил: тогда многие подписывали под давлением следствия все, что им диктовали, – в твердой надежде, что, отказавшись от своих показаний на суде, получат шанс для справедливого пересмотра.
Расстреляли папу в тот же день, когда и осудили, – 13 февраля 1938 года.
И вот здесь, под снегом, лежат эти бесчисленные кости, и среди них наш отец. И уже никто не скажет, где именно, следов никаких. Осталось только тихо положить принесенные темно-бордовые розы прямо на этот снег под этот случайный куст.
Кого не убивали, везли в вагонзаках по всему Союзу. Эшелоны останавливались, теплушки открывались, человечье понурое стадо высыпалось наружу, сбивалось в длинную колонну и брело на зону. За колючки, в бараки. И там рассыпалось по шконкам, по двухъярусным нарам – в этаком-то стаде брела и наша мама, Нина Всесвятская, красивая, молодая (тридцать лет, всего-то!) учительница, мать двоих детей, виноватая в том, что была женой «японского шпиона».
Ну-ка, попробуем представить себе, что сейчас, спустя полвека, вваливаются к вам в дом амбалы в камуфляже, с короткими автоматами под мышкой и безапелляционно гонят в фургон с решетками, по обвинению в дискредитации президента, в активном пособничестве международному терроризму с целью развала России – а? Как? Трудно представить? То-то и оно, что легко. До будничного просто. Хоть я и абсолютно уверен в невозможности подобного поворота, но представить себе такую картину – плюнуть раз.
Безумный средневековый морок, охвативший советскую Россию, засел в наших печенках и поджилках и каждый день, час и миг выглядывает отовсюду, будь то самостийный культ Сталина на лобовом стекле родного КамАЗа (причем рядом с портретом Николая II) или горькие вопросы, то и дело возникающие в записках вроде этих. Как же это миллионы невиновных согласились сесть ни за что ни про что, а остальные миллионы против этого не возражали? Как же это: сибирская каторга за подобранный колхозный колосок? За рассказанный анекдот? За прочитанную книжку?
Пишу – и не слышу в себе никакого изумления: как же так? Да так как-то, ну что тут особенного? Молодую учительницу оторвали от детей, завели руки за спину и подтолкнули прикладом в пятилетнюю каторгу за то, что была женой человека, расстрелянного за шпионаж, которым он в жизни не занимался, и судьи об этом знали.
И все огромное женское стадо, высыпавшее с ней из эшелона, состояло из таких же, как она, ни в чем не повинных беспощадно осужденных. Ос ужденных, как принято говорить у милиционеров и юристов.
Сестре было почти пять, мне не было и двух, когда маму взяли. Важная разница. Дочь успела почувствовать мать, навсегда ощутить родство, и сознанием и подсознанием. Ну а я увидел маму сознательными глазами только в девять лет, будучи уже второклассником, и я помню это первое впечатление. Подмосковная станция Ухтомская, небольшая рощица перед нею, и на тропинке худенькая невысокая женщина с чемоданом. Совершенно мне незнакомая. Это мама.
До нее моей мамой была Фокина Агафья Андреевна, домработница, бывшая прислуга нашего дедушки, нарофоминского главврача. В войну она очень пригодилась: мы тогда жили в Ухтомке, у теток, девять человек в двух комнатах коммуналки. Работали трое. Мама Ганя вела хозяйство и надзирала над четырьмя детьми. Она была совсем деревенская, неграмотная сорокалетняя нянька, старая дева, ворчливая и обидчивая. Изо всех детей отличала она меня, и все, что отпустила ей природа для возможного материнства, она израсходовала на несчастного сироту, и все лакомые кусочки, какие удавалось ей утаить от общего котла, перепадали мне. Сестру мою, такую же сироту, она особо не жаловала и оставалась для нее «теть Ганей» – я же называл ее «мамой». Как только начал говорить, и вкладывал в это слово все, что должен вкладывать родной сын.
Когда же меня просветили, что есть еще и настоящая мама, находящаяся в длительной командировке, я легко принял эту игру и с увлечением в ней участвовал, чувствуя себя богаче других на целую еще одну мать.
Но вот каторжанка вернулась. Игра продолжилась. Однажды, бегая с ребятами во дворе, я позвал:
– Мама!
В окно высунулись сразу обе, улыбаясь:
– Какую тебе?
Я смутился. Нужна мне была мама Ганя, но я не хотел обидеть «настоящую». Махнул рукой и побежал дальше, не зная, что делать с моим смущением.
Вскоре, однако, с привычной и родной мамой Ганей пришлось расстаться – новая повезла нас с сестрой жить в Малоярославец, так было надо. Вернуться в Москву, где она жила до ареста, она не имела права, поселиться в областном центре – тоже, то есть даже Калуга была недосягаема. Получилось посредине, в Малоярославце, так было надо.
С ее судимостью она, по идее, как враг народа, никак не могла претендовать на должность учителя, но, видать, туго было с кадрами после войны, и в семилетку ее на работу таки взяли, хотя так было не надо, но так уж и быть. Через четыре года снова стало как надо, ее из школы выгнали, на этот раз уже капитально, вплоть до кончины Главного Педагога – после чего она уже беспрепятственно учительствовала вплоть до пенсии, на которую ушла разом, безоглядно, хотя была учительшей от Бога.
А мама Ганя из Ухтомки тоже ушла прислугой в другую семью, потом еще в одну, чуть ли не к министру какому-то. Когда через десять лет я вернулся в Москву, я ее навещал время от времени, до конца ее дней. Всю жизнь мечтала она о своей отдельной комнате и на старости таки дождалась и кончила дни среди собственных стен. Было ей за девяносто.
Первые годы в Малоярославце (для краткости – в Малом) мы жили школой с утра до вечера, так как при школе же и жили – в большой комнате, где заодно хранились и учебные пособия, то есть исторические и географические карты, потрепанные, клеенчатые, в длинных рулонах – а также винтовки без затворов для военного дела, учебные гранаты и диски для физкультуры. Была печка, был длинный сундук, кошка Метра – и сколько же нас-то? Пятеро вместе с бабушкой да тетей Настей – завхозом, истопником и уборщицей в одном лице.
Житье в семилетке было голодное, но нескучное. Художественная самодеятельность била ключом. Скетчи, викторины, праздники, стенгазеты. Бальные танцы: па-де-грас, падеспань, па-де-патинер. Церемонно, об руку, попарно. В отличие от столичных, районные школы оставались смешанными, молодежь росла гармонически, рыцарский дух царил и поддерживался нашим нищим учительством, беззаветно и бескорыстно преданным делу.
Кроме школы на маме были еще стирка, глажка, готовка, магазины, картошка. Любимая, проклятая картошка. Ее надлежало сажать, окучивать, выкапывать и таскать в гору. Потому что два наших участка были там, в долине реки Лужа (от слова «луг» – лужная, луговая речка), и самая хорошая картошка урождалась на самом дальнем участке, черноземном. Крупная. Белая такая. «Лорх», что ли. Под нее осенью одалживалась тележка четырехколесная, с мешками. На ней помещалось мешка два, три, больше не осиливали. И через всю долину, по долгому извиву мощеной Ивановской дороги, наверх, к Володарской улице. Да, незабываемый маршрут. На всю зиму запасались. Однажды не хватило. Спустились по весне к участку и заново его перекопали в поисках оставшейся картошки. Набралось с полкорзины этих синих дряблых комочков перезимовавших. Затем их промыли. Взрезали, вывалившуюся крахмальную жижицу смешали с грубой мукой и испекли оладьи. Первые штуки четыре с голодухи проглатывались, как пирожки, остальные застревали в горле.
Сахар и конфеты (подушечки или помадка) были редким лакомством. Московская родня временами подбрасывала. Сахар был либо колотый, либо рафинад, особенно вкусный. Продавался в синей упаковке, кирпичиком, по полкило. Однажды я расковырял такой кирпичик и незаметно для себя, по кусочку, по кусочку, уполовинил. Сели пить чай, хищение обнаружилось, Хищник тем временем делал вид, что спит в своем углу. Услышав расстроенный голос мамы, не выдержал, вскочил на своей лежанке и стал нахлестывать себя широким брезентовым ремнем – хотя и не слишком больно, но совершенно искренне. Я ненавидел себя в ту минуту. Мама это поняла и добавлять не стала.
Да нет, какое там добавлять! Ничего страшнее поджатых маминых губ и горького молчания я не припомню. Классе в шестом, что ли, удалились мы с приятелем в погожий денек на березовый склон полежать на травке и попробовать наконец-то первый в жизни табачок. Были это дешевые сигареты, десять штук в пачке. Картинно развалясь на припеке с видом бывалых пиратов, пускали мы дым, особо не затягиваясь, а главным образом стараясь его побольше напустить, окутаться, так сказать, табачным облаком подобно героям Стивенсона. Для здоровья ущерба не было ни малейшего, но запах от нас, особенно от пальцев, шел одуряющий. «Неужели курил?» – спросила мама с непередаваемой смесью огорчения и презрения и замолкла, поджав губы. Так что в следующий раз взялся я за табак уже только в институте, вдали от мамы, и тут уж настоял на своем и вонял табачищем последующие тридцать лет, пока врачи не пригрозили гангреной.
Мама всю жизнь сочиняла стихи, из них множество пропало навсегда – по ее скромности и нашей невнимательности. Личных, заветных стихов ее почти не припомню, а вот на публику, для семейного ли круга, для дружеского ли, и уж, разумеется, для школьной сцены и печати рифмовала она легко и самозабвенно – и заразительно. С ее-то легкой руки пустился во все тяжкие и аз грешный (и не только аз, не только, иные ее ученики и посейчас записные рифмачи, хоть Анатолий в Казани, хоть Николай в Туле). Где-то в семейных анналах хранятся самодельные сборники первых моих стихотворных опытов, главным образом патриотических. Рифмоплетство мое неутомимо побуждалось и двигалось самолюбивым соревнованием с мамой – от второго по десятый класс включительно. Я даже начинал издавать рукодельный журнальчик «Луч» с другом своим Игорем Шелковским, ныне парижским художником, издателем действительно знаменитого журнала для художников «А – Я». Его матушка, царство небесное, Мария Георгиевна также была женой «врага народа», также жила в Малом, уборщицей при детском садике (будучи специалистом по дошкольному воспитанию!).
Я очень любил мамины всякие школьные затеи, вовсю подхватывая инициативы, я видел, как ее любили, и был потрясен – классе в пятом, кажется, – когда Вовка Мефодьев, расшалившись на переменке, вдруг крикнул:
– Атас, Нинушка идет!
Оказалось, такое было у мамы прозвище в ученическом обиходе. Алгебраичка была «вобла», химичка Евгения Семеновна – «эвглена зеленая». А мама, украшение школы, честь ее и гордость, – «Нинушка», не с ласкательным, а с пренебрежительным оттенком. Как обидно мне стало за нее! И ведь крикнул Вовка совершенно без злости, просто выдал вслух обиходную кличку училки, а я и не знал, и потрясся. Оттого и имя Вовкино, вероятно, запомнил на всю жизнь, потому что ничего другого не помню, связанного с ним. У него у самого-то была кличка «Мешок».
Маминой энергией держалась неунывающая школьная жизнь, и директриса, бодрая наша командирша Мария Ивановна Жильцова вовсю поддерживала и участвовала. В школе в половине классов вместо парт стояли деревянные щиты на козлах. Учиться не очень удобно – зато всегда готова сцена, театральные подмостки, стоит лишь составить оные столы впритык друг к другу. На них разыгрывались разные фрагменты и отрывки: «Петя Ростов», «Сцена в корчме» (из «Бориса Годунова»), «Анна Каренина навещает сына». Ко всем праздникам готовились «монтажи» – то есть литературные композиции из песен, стихов и плясок с необходимыми связующими текстами маминого сочинения.
Счастливый путь! Для вас открыты дали!
Путь творческих дерзаний и труда!
Улыбкою вас провожает Сталин!
Вперед ведет Кремлевская звезда!
Это был искренний текст. Ни тогда, ни долго после мама не в силах была признать прямую связь между гибелью мужа, ужасом собственной многолетней каторги – и Гением всех времен и народов, рябым людоедом, убивавшим не глядя.
Мама наша – из русской земской интеллигенции. Подвижничество записано было в ее генах двумя поколениями, среди которых общественное всюду предпочиталось личному, гражданские мотивы – лирическим, становиться на горло собственной песне считалось нормой – Маяковский вообще довел дело до крайности:
В поцелуе рук ли, губ ли,
В дрожи тела близких мне
Красный цвет моих республик
Тоже должен пламенеть.
(Хотя, правду сказать, мало ли мы знаем примеров, когда любовные связи разрушались идейными разногласиями? «Любовь Яровая», «Сорок первый»… Жизнь любой абсурд переварит и предъявит как само собой разумеющееся.)
Великая Социалистическая Идея, соблазнившая множество народу на Земле, была нашей маме очень близка своей утвердительной стороной – братством, равенством, гуманизмом, сочувствием к бедным и угнетенным. Другая же непременная сторона – классовая ненависть, пламенно воспетая тем же Маяковским и отлично воплощенная ленинско-сталинской практикой государственного строительства, – совершенно маму не увлекала и ее натуре никак не соответствовала. Единственно, явную нелюбовь, граничащую с омерзением, испытывала она к антисемитам. Евреев среди ее друзей, институтских и лагерных, было немало, и, судя по горячности, с какой она говорила о них, не раз приходилось ей сталкиваться с родимым нашим жидоедством на всех уровнях социальной лесенки.
Что же касается американских империалистов и прочих классовых врагов, то дальше дежурных осуждений, положенных советскому учителю, дело не шло. Мама совершенно лишена была этой хорошо развитой в человечестве способности ненавидеть. И всю свою чудовищную катастрофу пережила она с горестным недоумением, покорно согласившись с извечным русским постулатом, столь удобным для наших тиранов: лес рубят – щепки летят. Не подвергая сомнению необходимость и целесообразность самой этой лесорубки. Очень уж хотелось реального воплощения вековых чаяний. Сколько мечтали, и вот наконец стало возможным – у нас, в Советском Союзе. Никакой эксплуатации, самоотверженный труд. Пусть небогато, зато поровну. Бесплатны образование, медицина. Большие достижения за счет собственного ума и энтузиазма. Никакой национальной или расовой дискриминации. Маяковский, Горький, Шолохов, Дейнека, Пластов, Шостакович, Дунаевский. Бывают, конечно, ошибки. Что ж, социализм – дело не простое. Ведь впервые в истории.
Мало мудрости – много горячей веры в добрые начала. Не знаю, что предпочтительнее.
Однако в 1948 году Главный Педагог затеял еще раз встряхнуть свой послушный народишко, благо одной войны людоеду было мало и надлежало готовиться к следующей, за окончательное первое место в мире, – а чем же его, народишко, лучше всего встряхнуть, как не массовой посадкой? И пошли по всей стране повторные повальные аресты за уже отсиженную «вину» – соответственно и термин появился: «повторники». Как недавно выяснилось, и над мамой навис арест, да чудом миновал: дело ограничилось категорическим отстранением от педагогической работы, а стало быть, и немедленным выселением из помещения школы в двадцать четыре часа. Несчастная наша директриса, сидя на табуретке посреди нашей комнаты, громким голосом объявила нам приговор, и слезы неудержимо лились по ее лицу, и за одно это следовало бы сто раз расстрелять Иосифа Сталина. Интересно, к скольким пожизненным срокам приговорил бы его современный суд в Гааге?