Текст книги "Третья карта"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
КУРТ ШТРАММ (I)
…Только сначала, в первый день, боль была пронзительной, особенно когда руки зажимали в деревянных колодках, ноги прикручивали ремнями и человек в крахмальном белом халате садился напротив Курта и начинал медленно зажимать в тисках ногти – сначала мизинец, потом безымянный палец, а после указательный.
Когда они проделывали это первый раз, Курт извивался, кричал и мечтал только о том, чтобы поскорее потерять сознание и не видеть, как ноготь постепенно чернеет и как сквозь поры медленно сочится кровь.
Но потом, после первого дня, отсиживаясь в карцере, в темном подвальном сыром боксе, где нельзя было подняться во весь рост и лечь было нельзя, он понял, что, извиваясь, доставляет радость этому доктору в крахмальном белом халате и эсэсовцам, сидевшим в темноте, за лампой, которая била в глаза жарким, раздирающим веки лучом. Понял он и то, что каждое движение во время пытки усиливает боль, превращая ее в особенно пронзительную и безысходную.
«Все кончено, – понимал Курт отчетливо, и лишь это понимание правды делало его способным думать: в таком положении иллюзии превращают человека в предателя, глупца или безумца. – Теперь для меня все кончено. Жить надо честно, но самое, наверное, важное для человека – это суметь честно уйти, ибо самое большое испытание – это все же не слава, любовь или болезнь, а смерть, именно смерть».
…Курт прижался затылком к холодной стене карцера и ощутил капельки воды, и ему было приятно это ощущение. Ему почудилось, что затылком прижался он к мощному стволу осеннего дуба после ночного дождя, когда лес становится серо-черным и небо близким, словно утешитель, спустившийся к людям, а капли воды на деревьях медленными, как слезы старух. Весной-то капель быстрая и подобна слезам детей, а у них слезы всегда конец смеха или его начало, нежные, безбольные у них слезы.
«Неверно, – поправил себя Курт. – Мы забываем самих себя. В детстве бывают самые безутешные слезы. Просто с годами детские горести кажутся нам сущими пустяками, и мы не понимаем, как не правы, потому что первая обида, первая боль, первое горе определяют человека на всю жизнь, особенно если обида незаслуженна, боль случайна, а горе необъяснимо. Счастливые дети вырастают более честными и смелыми, чем те, которые росли в горе».
Он заставлял себя не думать о том, что кончилось, и о том, что предстоит: сейчас, или позже, ночью, или завтра, а может, сейчас уже и есть завтра – он ведь не видел света с того момента, как его затолкали в машину после встречи со связником.
«Они не могли взять связника, он из Швейцарии, у него дипломатический паспорт, – в который раз успокаивал себя Курт. – Они могли выслать его, заявить протест, но они не могли его арестовать, как меня, и не могли обыскивать и пытать. Такого еще ни разу не было. А может, я просто не знаю? Нет, я бы знал, Гуго Шульце наверняка сказал бы мне об этом – он связан с гестапо, потому что они охраняют его экономический офис, он поддерживает с ними добрые отношения, он всегда думает о возможном будущем… Снова я говорю глупости. Не говорю, – поправил он себя. – Думаю. Я ведь думаю. Господи, – ужаснулся он, – неужели я все это говорю вслух?! Нет, не может быть. Они, наверное, только и ждут этого. Надо все кончать. Надо, чтобы они рассвирепели. Тогда они скорее забьют меня, и все кончится. В первый день они могли убить меня, когда их было пятеро и когда они повалили меня и били сапогами по ребрам, но я, черт бы меня подрал, невольно защищался, и прятал голову, и прижимал руки к ребрам. Надо было дать себя убить. А я жил иллюзией».
Чтобы заглушить досаду, поднявшуюся в нем, Курт заставил себя переключиться. Он решил поспорить, вспомнив свое безапелляционное: «Счастливые дети вырастают более честными и смелыми».
Он потерся затылком о стену карцера, заставляя себя спорить, чтобы не думать о главном: о том, что г р я д е т.
«Наверное, это будет нечестный спор. Во мне нет желания спорить, – признался он себе. – Но я должен думать о чем угодно, только не о том, о чем они спрашивают. И мне есть о чем думать, потому что, когда я сказал про счастливых детей, в самой глубине души думал о себе и восхищался собой, таким счастливым в детстве, таким любимым „паппи“ и „мамми“, моими нежными, самыми лучшими и самыми красивыми на свете „паппи“ и „мамми“. А Гуго воспитывался в доме деда, потому что отец его жил в Чили, а мать сошлась с каким-то венгерским помещиком и торчала в Монте-Карло; дед был суров и ни разу не поцеловал мальчика, и запрещал ему играть с детьми поваров, лакеев и шоферов, которые жили в их замке, и заставлял целые дни сидеть с учителями, изучать латынь, древнегреческий, музыку, логику, а за неуспехи наказывал розгами. Но Гуго все же сильнее меня, добрее и смелее. Да, это так. Потому что я чувствовал весь идиотизм происходящего в Германии после смерти Гинденбурга, я только чувствовал и ни с кем не решался поговорить об этом, а Гуго не побоялся сказать мне, что время пассивного сопротивления прошло, да и пассивное сопротивление – не сопротивление вовсе в условиях нацизма, а одна из форм трусливого самооправдания».
…Его вытащили на допрос ночью – он определил это по сонным лицам тюремщиков. Курта втолкнули в камеру, и на него сразу же обрушился град ударов: гестаповцев сейчас было не пятеро, как в первый день, а семь человек.
«А я еще любил цифру „семь“, – успел подумать Курт и заставил себя стать человеком, который отринул иллюзии, а не животным, инстинктивно защищающимся от ударов.
Сначала он ощущал тупую боль, значительно более легкую, чем ту, когда металл входит в кожу, отделяя ногти от голубоватого, нежного мяса, а потом еще больше расслабился и начал молиться: «Только бы скорее. Господи, я не предам, я ни за что не предам, но только пусть то, что должно случиться, случится скорей, будь милостив ко мне, господи, я молю тебя о скорой смерти, ни о чем больше, не о жизни ведь…»
Но смерть не пришла: в камеру вбежал седой штандартенфюрер с юным лицом и закричал тонким, визгливым голосом:
– Прекратить свинство!
Курт выплюнул два передних зуба – Ингрид Боден-Граузе говорила, что у него зубы, как у американской актрисы Дины Дурбин, такие же красивые, лопаточками, особенно два передних.
– Сами можете подняться? – спросил штандартенфюрер, когда они остались одни.
Курт попробовал опереться о пол ладонями. Правая ладонь слушалась его, а левая тряслась и была ватной, и он понял, что один из этой семерки наступил ему каблуком на пальцы, и левая рука сейчас неподвластна ему, ибо она лишилась боли.
«Мы живем до тех пор, пока чувствуем боль, – подумал Курт. – Если бы этот седой задержался на полчаса, все бы кончилось».
– Я помогу вам, – сказал штандартенфюрер, взял Курта под мышки и взвалил на металлический стул. – С этим свинством покончено раз и навсегда, Штрамм. Я забрал вас к себе. Сейчас придет доктор, и мы приведем вас в порядок…
«Как это у них называется? – подумал Курт. Он мучительно вспоминал слово, которое говорил ему Гуго. – „Спектакль“? Или „кино“? Нет, не „кино“. „Кино“ – это когда заставляют сидеть, не двигаясь, сутки или двое. „Спектакль“ – это когда при тебе насилуют жену. Нет, то, что сейчас будет делать этот седой, у них называют иначе. Как же это у них называется? „Ибсен“ – вот как это у них называется. Он сейчас будет поить меня кофе и угощать бутербродом. Он будет играть роль моего друга, в надежде, что я потянусь к нему: человек, посаженный в зверинец, тянется к человеку, пусть даже тот в форме палача. Ну, играй. Я посмотрю, как вас этому научили».
ОЩУЩЕНИЕ ИЮНЬСКОЙ ДУХОТЫ
На Восточном вокзале Берлина было душно. Раскаленная за день крыша дышала тяжелым жаром. Запахи были странными здесь: Штирлицу казалось, что вот-вот должно шипуче пахнуть молоденьким шашлычком, как тридцать лет назад, на ростовском перроне, когда они с отцом ездили лечиться в Евпаторию – у мальчика начинался ревматизм. Там продавали нанизанные на плохо оструганные деревянные палочки маленькие шашлыки, шипучие, мягкие, обжаренные на угольях до такой степени, что мясо вроде бы и сыроватое, но в то же время пропеченное, пахучее, сочное, аж каплет сало бурыми пятнами на мостовую; в этом, казалось тогда мальчику, и есть проявление человеческой, да и всякой иной на земле случайности: почему капнуло именно здесь, а не рядом?
…Пятно от шашлыка на мостовой, постепенно исчезающее под палящими лучами июньского солнца; бранчливые пассажиры, берлинский вокзал, июнь сорок первого, обостренное, тревожное желание жить, чтобы быть нужным…
Штирлиц посмотрел на часы: до отхода поезда на Бреслау осталось десять минут, а его спутников – директора украинского издательства Омельченко с женой – до сих пор не было.
Позавчера Штирлица вызвал Шелленберг – он теперь сидел в новом кабинете, получив погоны бригадефюрера: в стол были вмонтированы два пулемета, сигнализация связывала шефа политической разведки со специальной комнатой охраны, где круглосуточно дежурили пять унтершарфюреров СС, в столе же (делали на заказ в Голландии) была встроена аппаратура записи и фотографирования. Шелленберг, скрывая горделивую з н а ч и т е л ь н о с т ь, продемонстрировал Штирлицу стол, который, как он заметил, «фиксирует мое новое качество в иерархической лестнице охраны порядка рейха».
– Вы поедете в Краков с одним из оуновцев, – сказал Шелленберг. – Омельченко, издатель и конспиратор, – довольно смешная личность, с потугами на европейское мышление. Он близок к гетману Скоропадскому.
– Я, признаться, слаб в славянской проблеме, – заметил Штирлиц. – После Югославии, впрочем, я убедился, что проблема эта занятна, ибо она с к о н с т р у и р о в а н а так ловко, что трудно определить грань между национальной болью и европейской политикой.
Шелленберг закурил:
– Вот я и предоставлю вам возможность уяснить существо вопроса. Выезд назначен на конец недели, так что у вас есть время. Сначала вы встретитесь с генералом Бискупским, он у нас отвечает за русские дела. Потом повстречаетесь с гетманом Скоропадским. Материалы на Бандеру я запрошу в абвере, формуляр на него достаточно интересен – адмирал знакомил меня с этим формуляром. Я порой жалею, что лишен литературного дара: сюжеты разведки родили Бомарше и Мериме – блистательная беллетристика.
– Литература, – уточнил Штирлиц и, вопросительно посмотрев на пепельницу, перевел взгляд на бригадефюрера.
– Да, да, курите, пожалуйста, – поняв его, сказал Шелленберг. – Хотите мой «Кэмел»?
– Благодарю, я лучше буду продолжать смолить мое «Каро».
– Вы умеете загонять массу оттенков в фразу, Штирлиц. Вы говорите так, как должен писать помощник лидера – с тремя смыслами, упрятанными в два слова.
– Благодарю.
– Напрасно благодарите. Вы ведь не помощник лидера.
– Кто знает, кем вы станете через десять лет.
– Штирлиц, не провоцируйте меня. И через десять лет я буду тем же, кем являюсь сейчас, только с большим багажом опыта.
Штирлиц потушил спичку и поглядел в глаза шефу: лицо Шелленберга стало маской, непроницаемой маской жестокости и воли, даже аккуратная нижняя челюсть выдвинулась, словно у бригадефюрера внезапно открылся «волчий прикус».
«А ведь хочет в лидеры-то, – мгновенно отметил Штирлиц. – И боится признаться себе в этом. Зря я это брякнул. Политик не прощает то, что открылось другому, особенно тому, кто под ним; равнозначному по величине он тоже не простит, но вида не подаст, хотя должен будет в чем-то у с т у п и т ь, затаив злобу. Урок на будущее: не раскрывайся – старайся раскрыть сам».
Шелленберг попросил секретаря принести кофе, угостил Штирлица ликером «Иззара», подаренным ему испанским военным атташе, начал говорить о скандинавских рунах (излюбленная тема Гиммлера), для того, решил Штирлиц, чтобы не впрямую ответить про «беллетристику и литературу», но внезапно раздался звонок белого телефона – прямой аппарат связи с рейхсфюрером, – и Шелленберг, слушая шефа, снова изменился в лице: оно стало мальчишеским, озорным, счастливым – с ямочками на щеках.
Штирлиц поднялся, но в это время пришел помощник Гиммлера и передал Шелленбергу пакет. Шелленберг поблагодарил помощника шефа чересчур экзальтированно, устыдился этой своей экзальтированности, поняв, что ее не мог не заметить Штирлиц, и Штирлиц подумал, что ему надо было бы уйти раньше, как только раздался звонок, но Шелленберг остановил его, словно поняв желание своего сотрудника, и протянул листок бумаги:
– Ознакомьтесь.
Лицо его было по-прежнему озорным, а ямочки на щеках то появлялись, то исчезали: бригадефюрер, перед тем как принять какое-то важное решение, играл губами, словно старая актриса во время утомительной гимнастики перед зеркалом – чтоб морщинок подольше не было.
Штирлиц положил листок на колени.
«Еще до приезда английского посла в СССР г-на Криппса в Лондон, особенно же после его приезда, в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о „близости войны между СССР и Германией“. По этим слухам:
1) Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними;
2) СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границ СССР с целью нападения на СССР;
3) Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней.
Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве сочли необходимым ввиду упорного муссирования этих слухов уполномочить ТАСС заявить, что слухи эти являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны. ТАСС заявляет, что:
1) Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места;
2) по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операции на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям;
3) СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными;
4) проводимые сейчас летние сборы запасных Красной Армии и предстоящие маневры имеют своей целью не что иное, как обучение запасных и проверку работы железнодорожного аппарата, осуществляемые, как известно, каждый год, ввиду чего изображать эти мероприятия Красной Армии как враждебные Германии по меньшей мере нелепо.
ТАСС».
– Каково? – спросил Шелленберг, угадав тот миг, когда Штирлиц прочитал текст.
Штирлиц кашлянул («Нехорошо я кашлянул, слишком осторожно, нельзя мне так. Мелочь, конечно, но сейчас мелочей быть не должно»), снова спросил глазами разрешения закурить и сказал:
– Начинаем…
Шелленберг охватил лицо Штирлица медленным взглядом и, словно бы сопротивляясь самому себе, ответил:
– Да.
– Очень скоро, – так же утвердительно сказал Штирлиц.
– Двадцать второго.
– А когда начал Наполеон?
– Вы думаете…
– Я боюсь думать, бригадефюрер. Я боюсь думать вообще, а об этом особенно.
– Канарис считает, что они сильны. Розенберг утверждает, что мы победим, сделав ставку на национальную проблему. Наш с вами шеф убежден, что Советы развалятся сами по себе после первого же удара и всяческие ставки на их внутренние проблемы наивны и нецелесообразны.
– Доказательства?
– Вот вы и представите доказательства, Штирлиц. Создана бригада. Подобная загребской. Только руководить ею будет не Веезенмайер – дипломатам там делать нечего, – а оберштурмбанфюрер Фохт. Да, да, он уже утвержден, – поймав недоумевающий взгляд Штирлица, быстро, будто бы досадуя на что-то ему одному известное, добавил Шелленберг. – Группу курирует человек Розенберга, и это должно быть понятно вам. Сейчас не время для игр в амбиции.
– Этот Омельченко едет с группой или со мной?
– Омельченко едет с вами. Фохта и Дица, который представляет гестапо, вы встретите в Кракове. Вам предстоит, помогая Фохту и опекая Омельченко, ответить на мои вопросы, Штирлиц. Первое: сколь перспективна линия советников Розенберга во всем этом славянском вопросе? Второе: какова в этом же вопросе истинная линия абвера, конкретно – советников адмирала Канариса? Это все.
– Бригадефюрер, я позволю высказать свое мнение априори. У красных не будет квислингов.
– Данные? У вас есть по этому поводу какие-то данные?
– Есть. Их история.
– Историю пишут, Штирлиц. Ее пишут люди. А людей надо создавать. Тогда история будет с д е л а н а такой, какой мы хотим ее видеть.
– Я могу познакомиться с материалами?
– Да.
– Благодарю.
– Это все, – закончил Шелленберг. – В остальном я полагаюсь на ваш опыт.
– Мне не совсем понятна главная цель моей работы, бригадефюрер.
– Вы ознакомитесь с материалами, поговорите с лидерами националистов из ОУН, повстречаетесь с коллегами. – На этом слове Шелленберг сделал ударение, явно намекая на Фохта и Дица, которые представляли иные ведомственные интересы, не совпадавшие с интересами его, Шелленберга, организации. – Думаю, вам станет многое понятно. Если запутаетесь и не сможете принять решение – что ж, в этом случае сноситесь со мной.
* * *
«Центр.
По словам моего шефа, начало войны назначено на 22 июня. Командирован в Краков для беседы с «фюрером» ОУН-Б Степаном Бандерой. Просмотрел материалы, собранные на него. Судя по досье, Бандера является уголовным элементом. Данные о его террористическом прошлом могут позволить – в случае целесообразности – отдать его под суд за грабежи, налеты на инкассаторов, шантажи, выполнявшиеся, впрочем, по приказу отсюда, из Берлина. Фигура эта – по ознакомлении с материалами гестапо – «сделанная», произносящая слова выученные, заложенные в него здешними инструкторами. Сейчас, из материалов гестапо, видно, что Бандера предпринимает все возможное, чтобы о нем узнали фюреры рейха. Он выдвигает какие-то планы, отношение к которым здесь весьма юмористическое. Однако тут считают, что Бандеру следует продолжать субсидировать, ибо он готов на выполнение любого задания, не остановится ни перед чем. Ему принадлежит фраза: «Наша организация должна быть страшной, как и наша оуновская власть». Его окружение весьма слабо: как правило, дети сельских священников и мелких буржуа, они малограмотны и совершенно лишены какой-либо мало-мальски привлекательной социальной идеи. Сильны они в одном лишь – живут по законам мафии и не остановятся ни перед чем в стремлении получить землю, посты, деньги. (Бывший главарь ОУН Коновалец и нынешний его преемник Мельник гордятся тем, что были офицерами австро-венгерской армии, связаны с миллионером Федаком родственными связями, играют в аристократизм. Бандера лишен прошлого – оно у него преступно, уголовно, кроваво, – он, видимо, будет сражаться за свой «кусок пирога» особенно яростно; что касается демагогических лозунгов, то над этим, видимо, работают здесь, в Берлине, его непосредственные руководители, которым он подчиняется беспрекословно.)
В последние дни имел встречи с начальником управления по делам русской эмиграции в Берлине генералом Бискупским Василием Викторовичем. Встречи эти подтвердили факт приближения агрессии. Центр всей работы с «русским фашистским союзом» сейчас перенесен в генерал-губернаторство. Шеф варшавского филиала – бывший начальник контрразведки Деникина журналист Сергей Войцеховский, брат которого застрелил советского торгпреда в Варшаве Лазарева. Его связник по линии гестапо – Борис Софронович Коверда, убийца Войкова.
Войцеховский, ранее связанный с разведкой польгенштаба, сейчас передал всю свою агентуру гестапо. Второй центр находится также в Варшаве – Пшескок, 4. Шеф – Владимир Шелехов. Руководитель «Народно-трудового союза нового поколения» Вюрглер работал до войны в японском посольстве, сейчас на прямой связи с абвером. Лидер РОВС генерал Ерогин ведет переговоры об открытии школы для будущих русских офицеров. Бискупский сказал также, что он курирует русские организации в протекторате Чехии и Богемии и в Словакии. Из тамошних организаций он выделяет РНСД – «Русское национальное и социальное движение», связанное непосредственно с НСДАП, считающееся русской референтурой Бормана. В главных – Владимир Леонтьевич Кузнецов. Так же силен, по словам Бискупского, «Профессиональный союз инженеров и техников» во главе с Запорожцевым Николаем Семеновичем. Бискупский ознакомил меня с речью Запорожцева: «Германия уже сейчас готова принять колониальное хозяйство – она имеет колонистов, полицейский и административный аппарат, знающий положение на местах. Наша задача – провести немедленный опрос всей эмиграции: кто и куда хочет вернуться. Необходимо срочно выучить советскую терминологию, ибо нам предстоит быть посредниками между колонистами и массой населения». По словам Бискупского, очень силен «Общеказачий союз» во главе с Василием Тимофеевичем Васильевым и «Вольное казачество» во главе с Билым и Макаренко. Последнее занимает особую позицию, ибо настаивает на создании великого казачьего государства от Кубани до Дона. По словам Бискупского, вместе с войсками в Россию будет отправлено более двадцати тысяч человек – для работы в бургомистратах. После исследования вопроса о «русском фашистском союзе» возвращаюсь к оуновцам: по поручению Шелленберга я встретился с референтом иностранного отдела НСДАП Эгоном фон Лоренцем. Инструктируя меня по поводу Бандеры, Мельника и прочих, по его словам, «уголовников и проходимцев, проходных пешек нашего шахматного гамбита», он сказал следующее: «Идея государственности, которой одержимы костоломы из ОУН, позволяет нам играть перспективно, всячески потворствуя националистам, разрешая им надеяться на то, что они – в случае столкновения с Советами – эту свою государственность получат.
Естественно, мы с вами отдаем себе отчет в том, что ни о какой государственности славян речи быть не может – тем более о независимом украинском государстве: территория от Прута до шахт Донбасса обязана стать и станет землей, принадлежащей немецким колонистам. Однако сейчас необходимо играть на бредовой идее ОУН. Понятно, что никакая националистическая идея, кроме великой расовой идеи фюрера, невозможна в Европе. Однако следует помнить, что марионетки крайне болезненны и ранимы в плане ущемленного честолюбия. Поэтому необходимо внешне соблюдать определенного рода декорум, повторяя Бандере и Мельнику, что мы с пониманием относимся к их предстоящей миссии. Всю работу в Кракове вам предстоит проводить с учетом этого момента: мы выставляем на шахматный стол наши украинские пешки для того, чтобы расплатиться ими, когда придет время, выгодное с точки зрения нашей перспективной политики на Востоке». Лоренц добавил также, что группы ОУН должны быть под абсолютным контролем немецких руководителей и ни одно их мероприятие не может быть проведено вне и без санкции германских властей. «Это, – добавил он, – альфа и омега наших взаимоотношений с головорезами, которых пока что приходится терпеть».
Связь в Кракове – по обычному методу.
Немедленно сообщите, в каком направлении продолжать работу.
Дайте санкцию на действия.
Юстас».
«Юстасу.
Если убеждены в предстоящей войне, сообщите точные данные: главные направления ударов, силы, которые примут в них участие. Продолжайте сбор информации о националистах. Связь в Кракове получите.
Центр».
* * *
Омельченко оказался человеком плотненьким, маленьким, юрким, постоянно потеющим, с застывшей улыбкой на широком, по-девичьи румяном лице. Жена его была статной, красивой женщиной на том и з л о м е, который обычно наступает к сорока годам – либо хороша будет до горделивой старости, либо вот-вот сделается такой каракатицей, взгляд на которую оставит наиболее прозорливых мужчин холостяками.
– Познакомьтесь, пожалуйста, господин Штирлиц, – улыбаясь еще шире, быстро рассыпал слова Омельченко. – Моя жена Елена.
– Очень приятно.
Елена кивнула головой, и что-то странное, похожее на усталое презрение ко всему, появилось на ее лице.
– Она по-немецки смущается говорить, – суетливо пояснил Омельченко, расплачиваясь с носильщиком, – только по-русски.
– По-русски? – удивился Штирлиц. – Или по-украински?
– Нет, Леночка русская, по рождению русская. По духу, конечно, наша, да и бабка ее, мне думается, была все же не москалькой, а украинкой. Она потому не говорит на украинском, что кажется ей, будто недостаточно хорошо знает. Такой, видите ли, характер: или чтоб все с блеском, или – никак.
– Прекрасный характер, – заметил Штирлиц, предлагая руку Елене, чтобы помочь ей войти в вагон.
В хозяйственном управлении СС места на поезд, следовавший в Краков, были забронированы с соблюдением обязательной субординации: отдельное купе для Штирлица и рядом, тоже отдельное, – для Омельченко с Еленой.
К ужину проводник предложил галеты с жидким кофе – в последнее время выдачу продуктов урезали: начиная с марта на человека выдавали по карточкам два с половиной килограмма хлеба в неделю, полкило мяса и всего двести пятьдесят граммов маргарина.
Елена разложила салфетки, достала из сумки маленький кусок бело-розового сала, порезала его тонкими ломтиками, и стол сделался иным, домашним, милым.
– Ужин победителей, – не взглянув на Омельченко, а только чуть повернувшись к нему, заметила Елена, предлагая мужчинам приступать к еде.
– Не сходи с ума, – по-прежнему улыбаясь, бросил сквозь зубы Омельченко и шумно распахнул свой толстый, свиной кожи портфель.
«Сейчас достанет бутылку, – решил Штирлиц. – Обязательно початую. С хорошо притертой пробкой».
Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, – носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.
– Горилочка, – пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, – гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, – подумал Штирлиц, – он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые п р и в и р а ю т в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра – продолжение жизни, а вымысел – грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, – он показал ладонь, – и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
– Цибуля? – переспросил Штирлиц.
– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом – словно патока. А хлеб?! Каравай разломят – дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
– Вы настоящий поэт, – сказал Штирлиц, заметив п р о б л е с к прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия – испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга – рифмоплетству.
– Поэт – категория постоянная, господин Штирлиц, а я – ртутный, меня н о с и т.
– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
– А как вам видится будущее? – спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
– Когда с в е р ш и т с я – сяду за стол, – ответил Омельченко.
– Что свершится?
– Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…
– А когда это свершится?
Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.
– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.
– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? – спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг п о с в я щ е н н ы х.
– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.
Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.
– Вы убеждены в этом? – спросил он.
– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.
– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет о с в о б о ж д е н а?
– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.
– Кто вам сказал об освобождении?
– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.
– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.
– Вы им будете служить, – сказала Елена по-русски, – в услужении вы у них.
– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.
– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.
…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.