Текст книги "Конец нейлонового века (сборник)"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскую мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, – и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу сентиментальный слоу-фокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на которое только способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмёке перестала петь, и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстишиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных маисовым самогоном так же, как моя голова сейчас вином, и я говорил Эмёке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я – когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала извечная примитивная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе самом, правду об Эмёке. Лишь эта минута – первая, единственная и последняя. Да, уважаемые, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмёке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: «Жизнь – как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда оно раздавит тебя, Жизнь – это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте – и вдруг вспыхивает. Это минута, – продолжал я, – когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута», – и на губах Эмёке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: «Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь; тот, кого не было, сейчас – здесь и идет тебе на помощь», – она посмотрела на меня, в глазах – та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. «Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни», – и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: «Какое красивое стихотворение! Кто написал его?» Но я покачал головой и продолжал: «Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой». Эмёке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее «розой саронской», никто не говорил ей самых главных, пифагоровых слов любви: «Как ты прекрасна, возлюбленная моя», – ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникаций перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложенному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы ad hoc,[75] для определенной женщины, а если нет – это не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой поэзии; казалось, она счастлива, и шепотом она спросила: «Я могу вам верить? Вы серьезно это говорите?» – «Да, Эмёке», – ответил я, а из души, из сердца или откуда-то еще лились все новые и новые стихи в этих алкогольных гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой, в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических наслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении характеров, не в хозяйственном обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, – отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с окаменелостью бидермайеровского мещанства; отношения, сменяющиеся потом в отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым отвращением; но что это – отношения самца и самки, извечной пещерной пары двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам животного мира – к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к радости солнца на голой коже, желудочных соков, гормональной поэзии, тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен снова созреть там, где все живое, – но на один виток спирали выше; избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей, которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей, уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst ist Gottesdienst[76]… под властью мужа твоего будет жажда твоя, и он господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (я выходил на минутку, и в передней туалета, где я пел блюз без слов – так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки – напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, – и завел дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена интернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), я увидел Эмёке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмёке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянуло пленкой монастырской сдержанности. «Что случилось, Эмёке? Что с вами?» – спросил я. «Ничего», – ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашении во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушным танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоу-фокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: «Благодарю», – она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, а он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. «Что с вами произошло? – настаивал я. – Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмёке». И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили то, чего поклялись себе никогда больше не допускать, – и сказала: «Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт?» – На какую-то тысячную долю секунды меня поразила – не болезненно и горько, но просто поразила, без определения – эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз – то единственно верное – без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманшик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмёке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я – один из них. Я воскликнул: «Эмёке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт», – и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказав с необыкновенной печалью в голосе: «Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю». – «Но что? Что, Эмёке? Что вы можете знать?!» – «Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины». – «Но, Эмёке…» – «Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее…» – «Эмёке! Это бессмыслица! – закричал я. – Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы не видите?» – «Не оскорбляйте его, – ответила она. – Он поступил, как порядочный человек, предупредив меня!» – «Но ведь это неправда, Эмёке!» – «Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию». – «Но…» (Я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю, зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия.) – «Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда», – сказала Эмёке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком среди одуванчиков в траве. «Не могу, – сказал я, слабея. – Я не лгу, Эмёке. Но паспорт вам показать не могу». – «Почему?» – «Не могу. Потому что…» – «Почему?» – переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотрел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. «Почему не можете?» – спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмёке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: «Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте», – и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку попросила прийти она, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она и шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмёке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. «Пожалуйста, – ответила она. – Почему бы нет?» – «А вы мне ответите?» – «Зачем?» – пожала она плечами. Приглушенно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: «Потому что я люблю вас, Эмёке. Верьте мне». – «Я вам не верю», – ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: «Поверьте мне, – повторял я. – Я приеду к вам в Кошице. Можно?» – «Почему бы нет? Пожалуйста». – «А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?» – «Приходите». – «А вы будете мне верить?» Она не ответила. «Будете мне верить, Эмёке?» Еще минуту она молчала. «Не знаю. Может быть», – ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отправлению поезд, а возле него – дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмёке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. «Эмёке», – крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. «Эмёке!» – крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: «Да». – «Верьте мне, прошу вас, – произнес я тише. – Эмёке!» – «Да, – ответила она. – Прощайте…» Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще – то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмёке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание – либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, – и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослуживцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки – все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи – не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора истины; мести, которую он себе словно яму выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
Скорее всего, это была Судьба, Рок, мельник, мститель, властелин, друг и господин – надеюсь, справедливый, совершивший эту месть в том поезде, который мчался в конце бабьего лета в сторону клонящегося к закату вечного солнца, вечного в границах человеческой вечности; оно своим глянцево багровеющим великолепием зажигало лица людей в купе, словно керосиновые лампы, и превращало их в позолоченные портреты: пара бездетных супругов лет тридцати (он технический служащий проектного бюро, она служила в государственном статистическом управлении), молчаливый фабричный мастер, стиляга, директор магазина готового платья, его жена, я и учитель. И игралась игра. Предложили ее техник и его жена: они играли в эту игру довольно часто, детей у них не было, и они убивали время хождением в гости к другим бездетным семьям служащих, по четвергам супруга ходила играть в бридж, а он – в «марьяж», были они членами туристического клуба и летние выходные проводили в туристском домике в Скоховицах, где сходились с соседями из других домиков и играли в волейбол, а когда темнело – в светские игры; самой распространенной была та игра, названия которой никто не знает, но в которую каждый в своей жизни когда-то играл, так же, как испытывал себя в шахматах, но эта игра гораздо человечнее, чем мертвая, уродливая, никчемная феодальная логика шахмат, высасывающая из человеческого мозга столько энергии ради ничтожного движения дурацких фигурок: один выходит за дверь, а оставшиеся загадывают какой-нибудь предмет, человека, животное, Папу Римского, планету Марс, консервную банку в чемодане или его самого (того, который за дверью), а потом его приглашают, и он должен постепенно, непрямыми вопросами исключить все остальное в целом мире, пока логическим путем не придет к тому, что загадано. Вышел техник, и директор магазина – по старой привычке тех, кто всегда спотыкается о нечто исключительное, что-то такое, из чего светит дух в их примитивный мир ежедневной рутины и профессионально вежливых фраз и что потом они всю жизнь при каждой оказии используют, – предложил загадать самого вышедшего, техника, но стиляга, не отличавшийся особой чуткостью к внутреннему миру человека, заявил, что это старый трюк и каждый дурак сразу отгадает. Сам же он настаивал, чтоб предметом поиска была левая туфля Папы Римского. Но супруга техника рассудила, что слишком мало признаков этого предмета известно присутствующим – материал, форма, цвет и прочее.
– Нет, – сказала она, – мы должны загадать что-нибудь полегче, чтобы те из нас, кто играет в эту игру впервые, поняли, в чем ее суть. – (Учитель и жена директора магазина еще раньше заявили, что этой игры не знают. Это было вполне вероятным для жены директора, но не для учителя. Я посмотрел на него: он выглядел, как толстяк, внезапно вовлеченный в детские догонялки и знающий, что отдан на милость и немилость худым из компании и осужден тяжело и хрипло пыхтеть в кругу человеческих тел, пока кто-нибудь не сжалится над его беспомощностью и не даст себя схватить. Но учитель лгал. Совершенно явно и очевидно. Он знал эту игру, но не любил. Я же знал, почему некоторые не любят ее. Не толстяки, а люди медлительные в иной сфере. Учитель нервничал. Потом заметил, что все на него смотрят, и предложил загадать свой чемодан – чтобы только что-то сказать.)
– Нет, – сказала жена техника. – Это слишком легко. Давайте загадаем ему курортный стол для пинг-понга.
Позвали техника, и тот начал с вопроса о конкретной или абстрактной природе этого объекта.
– Это конкретное, – ответила его жена. При этом учитель сразу кивнул. Жена директора с вопросительной улыбкой посмотрела на жену техника. В глазах ее было столько же интеллекта, сколько в глазах учителя. Но без нервозности, только удивленное неведение.
– Это в Чехословакии? – спросил техник.
– Да, – хором ответили учитель, жена директора, стиляга и жена техника.
– В Праге? – спросил техник.
– Нет, – ответил хор, из которого в этот раз выпал учитель.
– Это находится в К.? (К. было местом, откуда мы выехали и где находился курорт.)
– Нет, – ответил быстро учитель.
– Но ведь да! – прикрикнула на него жена директора с удивленной улыбкой. – Ведь мы же договорились, что это…
– Ч-ш-ш, госпожа М.! – воскликнула жена техника. – Да, это в К., – сообщила она мужу.
– Так зачем же вы сказали «нет»? – спросила жена директора магазина готового платья рассерженным голосом наивного человека.
– Я только хотел его запутать, – сказал учитель.
– Этого нельзя делать, господин учитель, – сказала жена техника. – Ведь игра потеряет смысл.
– Но так было бы интереснее, – сказал учитель.
– Где уж! – сказала жена техника. – Суть этой игры именно в том, что мы должны отвечать правильно, однако нельзя задавать прямые вопросы. И все зависит от того, насколько умело человек задает вопросы.
– Но если его немного запутать, будет забавнее, – сказал учитель.
– Хитрый вы какой! Как же после этого отгадывать? – вмешался стиляга. – Посмотрим на вас, когда вы будете на его месте!
– Играем дальше, – сказала жена техника.
– Это находится в здании курортного центра? – продолжил техник и потом несколькими искусными вопросами уверенно назвал загаданное. Непосвященному это могло показаться чуть ли не ясновидением, хотя здесь были только отточенная долгой практикой логика и инстинкт опыта. И все же некоторые поражались.
– Какой вы умный, господин Н.! – воскликнула жена директора магазина.
– Особого ума здесь не нужно, – скромно ответил техник. – Надо лишь правильно ставить вопросы – от общего к частному, вот и все.
Потом за дверь отправили стилягу. Я предложил загадать для него трубу Луи Армстронга. Раздались голоса «против»: жена директора магазина не знала, кто такой Луи Армстронг, но учитель, который также его не знал, предложение поддержал. На большинство вопросов отвечать пришлось мне самому. Туманный мозг стиляги не нашел прямого и легкого логического пути к цели, но, когда он определил приблизительную величину предмета и задал осмысленный вопрос, можно ли с ним что-то делать, когда ему пришло в голову спросить, не в Чехословакии ли это находится, а потом – на нашей ли планете, и, наконец, третьим вопросом он определил эти категории, спросив, не в Америке ли (а кроме Чехословакии, где он вынужден был жить, и земного шара, где были вынуждены жить все мы, он знал, любил и интересовался лишь одним городом на свете) – его внезапно осенило, или, скорее, главный из его интересов внушил ему вопрос: он спросил, можно ли на этом играть. Когда он услышал «да», он все понял. Точной логикой, которая исходила из его иерархии жизненных ценностей и преданности им, он определил, что это медный инструмент, что музыкант – негр, и затем победно и почти набожно произнес это имя, словно провозгласил длинный, вызывающий священный трепет аристократический титул: Луи Сачмо Диппермаус Армстронг.
Я взглянул на учителя. Он посматривал на часы и молчал. Когда стиляга закончил, учитель хрипло предложил сыграть во что-нибудь другое.
– Ну уж нет! – заносчиво ответил стиляга. – Сначала все должны смениться.
– Конечно, – сказала жена директора магазина готового платья.
– А не пойти ли сейчас вам, госпожа М., а? – сказала жена техника.
– Мне? – отозвалась жена директора.
– Вам.
– Но я не умею! – воскликнула толстая дама.
– Так ведь в этом нет ничего сложного, – сказала жена техника. – Вы легко все поймете.
– Ой, я не смогу! – сказала толстая дама и поднесла руки ко рту. – Куда там! Я не сумею.
Она вертела головой в паническом страхе простых женщин, которые неколебимо убеждены в своей глупости и ничего не знают о мудрости жизни, которая в них же заключена. Все начали ее уговаривать. Толстая дама качала головой, потом начала таять.
– Не знаю, – сказала она, – я, наверное, не справлюсь…
– Идите, идите! – понукал ее стиляга. – Разве все мы здесь дураки? – обратился он ко мне.
Я засмеялся и посмотрел на учителя. Он молчал.
– Ну идите же, госпожа М.! – сказал я. – Ничего с вами не случится!
– Если вы так думаете, господин доктор… – сказала жена директора, тяжело встала, тяжело протиснулась меж колен сидящих в купе и вышла. За стеклянной дверью было видно ее широкое, доброе и очаровательно глупое лицо – она сосредоточенно старалась услышать, что говорят внутри.
Компания в купе договорилась о пачке кофе, которая, по сообщению мужа, находилась у нее в чемодане. Жену директора впустили, она захихикала, тяжело села и открыла рот:
– Что… что это такое? – спросила она с очевидным усилием.
– Так нельзя спрашивать, госпожа М. Вы должны задавать вопросы, как мой муж или как господин П., – сказала жена техника, кивнув на стилягу.
– Но если я так не умею, – умоляюще произнесла толстая дама.
– Ну, ну. Попробуйте. Только не спешите, – успокаивала ее техникова жена.
Толстая дама снова задумалась. Капли пота катились по жирной коже ее пухлых щек, и после продолжительного сосредоточенного усилия она выпалила:
– Это находится здесь?
– Видите, как хорошо пошло, – сказала жена техника. – Да, это здесь, в купе.
Толстая дама начала осматриваться. Глазки, наполовину утопленные в этом глупом лице, настолько глупом, что глупость ее почти украшала, перебегали с предмета на предмет, с одного человека на другого, останавливаясь на элегантном черно-желтом чемодане стиляги, на портативном радиоприемнике техниковой жены, на молчаливом лице фабричного мастера, на моих силоновых носках и, наконец, на посиневшем лице учителя со злыми глазами, пылающими умноженной ненавистью.
– Это… это съедобное? – спросила она в конце концов.
– Да! – загудели все хором. Жена директора радостно улыбнулась:
– Значит, я отгадала!
– Да, – ответила жена техника. – Но надо продолжать.
– Как это? – удивилась толстая дама.
– Вы пока что отгадали природу этой вещи, но еще не знаете, что это такое.
– Как это – природу? – непонимающе спросила жена директора.
– Вы уже знаете, что это можно слопать, но не знаете, что, – объяснил ей стиляга.
– Ага, – произнесла дама и снова начала осматривать все вокруг. – Но здесь нет ничего съедобного.
– Его не обязательно нужно видеть, – сказал техник. – Оно может быть где-то спрятано.
– Но как я могу отгадать, если оно спрятано? – спросила толстая дама.
– А вы спрашивайте, – сказала жена техника.
– Спрашивать?
– Ну конечно. Вы должны точно определить, где это здесь, в купе, находится.
– Точно? – Глаза жены директора магазина готового платья просительно остановились на лице жены техника.
– Ну, на полу ли оно, на сиденье либо в ящике для багажа…
– Это в чемодане? – прервала жена директора.
– Да! – ответили все хором.
– Это пирожки! – радостно воскликнула толстая дама. Сразу после этого ее ошеломило известие, что она ошиблась. И она начала один за другим называть съедобные вещи из своего чемодана, не обращая внимания на возражения, что нельзя спрашивать прямо, и наконец пришла к цели и счастливо рассмеялась. – Так я все же угадала! – радостно сказала она, обводя бесхитростным, глуповатым взглядом всех присутствующих.
– Ну вот видите, – сказала жена техника.
Толстая дама взяла мужа под руку и провозгласила:
– Ах, какая забавная игра!
И вот пришла моя очередь. Я словно чувствовал, что где-то в другом месте, в другом купе – и все же где-то зде «ь – сидит Эмёке в страшном одиночестве, уже окруженная и затравленная духами меловых кругов, возвращаясь в мир своего прошлого, к ужасному одиночеству того высохшего венгерского острова, где она до конца жизни будет осуждена на суеверия туберкулезного садовника и ночные кошмары хозяина усадьбы и гостиницы. Потом я сказал:
– А теперь, пожалуй, очередь господина учителя.
Учитель вздрогнул и начал защищаться. Он никогда, мол, в эту игру не играл. И она ему вообще не интересна, заявил он, вызвав этим общее раздражение. В конце концов ему пришлось выйти, побурчать и выйти и ожидать за стеклом, стоя там с тупым лицом и отвисшей нижней губой, с тупыми, злыми глазами. Мы решили загадать его самого. Старый трюк, конечно, и совсем не сложный для отгадывания. На этот раз никто не возражал. Позвали учителя, и он вошел.
– Так что же это такое? – спросил он, словно желая превратить все в шутку.
– А вы задавайте вопросы, господин учитель, – сказала жена директора.
Учитель сел. Я почти чувствовал, как скрипят шестеренки его мозга, привыкшие к нескольким выученным истинам и к бесконечным бесплодным размышлениям над тем, как удовлетворить свою плоть. Он ни к чему не был способен. Даже к простейшей логике. Я это знал.
– Это… это дом? – выдавил он из себя. Компания, не знавшая его так хорошо, как я, пришла в отчаяние. Может, учитель продолжает шутить? Я же знал, что он болван.
– Не валяйте дурака, спрашивайте как положено, – сказал в конце концов стиляга.
Учитель начал потеть. В неприятных черных зрачках таилось усилие, не свойственное этому организму.
– Это… – медленно спросил он, – это поезд?
– Что вы мелете! – возмущенно воскликнул стиляга. – Задавайте вопросы правильно, ну?
Учитель покраснел от ярости.
– Разве я не задаю? – спросил он, и глаза его полыхнули страстным желанием установить свою учительскую власть над этим франтом в цветастых носках, который по возрасту не перешел еще границы той человеческой категории, над которой он привык неограниченно властвовать.
– Не задаете! – сказал стиляга. – Спрашиваете по-дурацки. Нельзя спрашивать прямо: «Это корова? Это бык?» Надо спрашивать, какое оно, где и так далее.
– Где это находится? – быстро спросил учитель.
– Черт… – начал стиляга, но жена техника его прервала:
– Послушайте, господин учитель, вы должны задавать вопросы таким образом, чтоб мы могли отвечать только «да» или «нет», понимаете?
– Ясное дело, – сказал учитель. Все замолчали, Молчание затягивалось. Учитель мучительно искал выход из западни.
– Ну, давайте же, господин учитель! – нетерпеливо воскликнула жена директора магазина готового платья, жаждущая продолжения игры, в которой она только что преуспела.
Учитель вытаращил глаза.
– Это… съедобное? – спросил он.
Все засмеялись, и учитель снова покраснел. На этот раз было видно, что его задело.
– Нет! – выкрикнули обе женщины.
– Да! – сказал стиляга.
– Как это «да»? – воскликнула толстая дама.
– Очень просто, – сказал стиляга. – Есть на свете люди, которые и это едят.
– Конечно, – сказала жена техника. – Только мы не должны принимать это во внимание, потому что у нас это не принято.








