Текст книги "Семисвечник"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Йозеф Шкворецкий
Семисвечник
Им, давно мертвым,
Им, давно забытым
… и вот слезы угнетенных,
а утешителя у них нет;
и в руке угнетающих их – сила…
Экклезиаст 4:1
Ребекка сидела на тахте в домашних шароварах, спиной опершись о подушку, и рассказывала; было воскресенье, приятный день, и хотя я мог позволить себе отдых в любой день, для Ребекки это было именно воскресенье. На улице моросило, под окном ветер с дождем раскачивал фонарь; крупные капли стучали о жестяной козырек; Ребекка рассказывала, а я лежал на тахте, положив голову на вышитую бисером подушечку; наши ноги переплетались. На круглом столике возле тахты дымился кофе в двух обитых, когда-то парадных чашках. Они были разные, обе – остатки каких-то семейных сервизов каких-то – вероятно, мертвых – еврейских семей; мы не включали свет: нам хватало ярких окон домов на другой стороне и уличного фонаря сквозь завесу неустанных дождевых капель; от перекрестка доносились звонки трамваев. Приятное, сахарно сладкое воскресенье; Ребекка рассказывала, и глаза ее были как стеклянные, как две серебристые стеклянные рыбки. Она рассказывала:
– …И я туда пошла. В субботу утром. Они специально выбрали шабат. Мне было пятнадцать, и я знала, что не вернусь. Я знала, что евреев там убивают, и отец тоже знал. Но не пошел даже проводить меня. Он тогда мало выходил из дому; рано утром шел на работу, а вечером крался по лестнице как дух. А в тот раз особенно боялся, потому что братец накануне смылся; пусть к транспорту тащится дядя Огренштейн и такие же дураки, сказал он. Если отбрасывать копыта, так прихватить с собой хоть одну немецкую свинью. Это, Дэнни, у него из детективных романов – прихватывать… Потом его все равно сцапали, но он, уходя из дому, ничего не взял с собой. Не хотел брать даже ту пару узлов, которые с собой тащила я. Но он хотя бы пытался что-то делать. Не молчал, по крайней мере. Не шел, как теленок…
Мой дядюшка Кон
Мой дядюшка Кон был богач, и в жизни ему везло. Он имел автомобиль, «татру», и приезжал к нам почти каждую неделю, потому что любил моего отца. Мы с отцом выходили его встречать обычно далеко за город, когда уже темнело, и он легко узнавал нас в свете фар. Сначала на горизонте появлялся луч света, быстро прочерчивал небо из-за поворота дороги на другой стороне холма, а потом нас схватывал белый конус и держал как в горсти. Ослепленный, я каждый раз едва различал тетю, которая целовала меня мягкими бархатными губами и совала в руку пакетик конфет. Ее губы в яркой помаде всегда приятно пахли.
В помаде она не особо нуждалась, ибо сама по себе была очень красивой. Но с нею – еще красивее. Она была моложе дяди Кона на двадцать лет, всегда веселая, а от футбола сходила с ума не меньше его. Однажды они меня взяли на международную встречу в Праге, и тетя устроила там сцену, когда судья назначил незаслуженный пенальти в ворота «Спарты»: ударила какого-то иностранца зонтиком по голове. Ей это доставило удовольствие. Нас тогда забрали в полицию, но сразу же отпустили. Дяде, конечно, это чего-то стоило.
Дядюшка был околоспортивным агентом. В Праге он сначала держал большую закусочную-автомат, но был настолько ленив, что сдал ее в аренду, а сам, чтобы чем-то заполнить время, занялся маклерством. После обеда он сиживал в кафе «Париж», читал заграничные газеты, курил сигареты через золоченый мундштук, продавал и покупал игроков, заключал сделки с другими агентами. Как еврей, очень любил еврейские анекдоты. И обожал подсовывать людям разные штучки вроде резиновых конфет, о которые можно сломать зуб, или сигарет с сюрпризом: выкуренные до половины, они взрывались фейерверком. Или появлялся с блестящим значком на отвороте пиджака, и, когда его спрашивали, что это, он подносил значок к лицу собеседника и прыскал водой: за отворотом был резиновый мешочек, из которого при нажатии бил фонтанчик.
Тетушке было шестнадцать лет, когда она познакомилась с дядюшкой, и встречались они пять лет: дедушка, антисемит, не позволял им жениться. Тетя тайно встречала его за городом, и они отправлялись на машине в Прагу, чтобы никто их не видел, а вечером дядя привозил ее домой. Но однажды на обратном пути заглох мотор, и тетя вернулась позже обычного. Дедушка давно уже что-то подозревал и тут набросился на нее. Тетушка во всем призналась, и дед высек ее ремнем. Хотя она уже была совершеннолетней, без позволения деда никогда бы за дядю не вышла. Хорошо воспитанная девушка – но не настолько, чтобы прекратить свидания с дядей.
А в том, что дед наконец смилостивился, – целиком заслуга моего отца. Тетушка работала у него в банке стенографисткой и с работы всегда ходила мимо нашего дома. У нас наверху пустовала чердачная комнатка, которую отец одолжил им для встреч: поскольку дед велел ей являться домой не позже шести вечера, о поездках в Прагу уже не могло быть речи. Дядюшка Кон оставлял «татру» в лесу за местечком и приходил к нашему дому через пшеничное поле и подсолнухи к задней калитке. Тетушка же входила через парадную дверь, и я обычно слышал, как она поднимается по ступенькам. Потом наступала тишина. Так продолжалось целый год.
Дед все еще не позволял им жениться.
Вполне понятно, что тетушка вызывала интерес у мужчин; она была красива, как и все девушки в роду моей матери. Но когда разнеслись слухи, что она стала любовницей богатого еврея из Праги, все поклонники от нее отстали, кроме одного, Альберта Кудрны, студента-медика, который искал к ней разные подходы. Сначала цветы, а когда с ними ничего не получилось, начал угрожать самоубийством. Тетушка испугалась, но до крайностей дело не дошло. В конце концов, пронюхав, что она встречается с дядюшкой Коном в нашем доме, Альберт послал деду анонимный донос. Кудрна был трус и жил по принципу: если не можешь чем-то завладеть, пусть и другим не достанется. Во время войны он примкнул к фашистам, продолжал учебу в Рейхе; потом познакомился с доктором Тойнером и хотел, как говорили, организовать какую-то чешскую дивизию СС, но у него не вышло; вместо этого он получил направление на Восточный фронт в составе обычной дивизии; а оттуда уже не вернулся.
Дедушка укрылся в подсолнухах, поджидая дядюшку Кона, и, когда тот возвращался к машине, спрятанной в лесу, бросился на него и с криком:
– Ты, жид пархатый, я задушу тебя! – вцепился ему в шею. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы дядю, если б не мой отец, который как раз брился в ванной, откуда были хорошо видны подсолнухи. Услышав крик, он выбежал во двор как был, с пеной на лице, и растащил их.
Я сидел тогда у кухонного окна и видел, как дядюшка Кон потирает шею, весь красный и потный, и рядом дед – тоже красный, с белыми усами, которые светились на его лице, словно вата Деда Мороза. Отец с намыленным помазком в кулаке стоял между ними, а потом все трое пошли тропинкой через пшеницу к лесу: дядюшка Кон в модном сливово-синем габардиновом костюме, отец в полосатой рубашке без воротничка и дедушка в охотничьей шляпе с кисточкой. Заходящее солнце светило им в спину – был уже вечер; они исчезли из виду далеко в полях, за поворотом дороги.
Еще некоторое время дедушка упрямился, а потом вдруг – свадьба. В Праге, в отеле «Париж». Я там объелся тортом, и мне стало плохо, так что особых впечатлений не осталось. Тетушка в бежевом костюме, еще очень молодая тогда, была очень красива, дядя Кон с гарденией в петлице выглядел довольно потрепанно.
Большим героем дядя, пожалуй, никогда не был. Однажды мы с ним и с отцом обедали в каком-то пражском ресторане, и рядом с нами за столом оказалась группа мужчин с прусацкими стрижками. Это было весной, в тридцать шестом году, через три месяца после свадьбы. Дядя явно нервничал, отец тоже волновался – это я заметил, хотя тогда еще многого не понимал.
Бурши начали петь Fest steh und treu die Wacht am Rhein.[1]1
Прочно и надежно несет вахту стража на Рейне (нем.). – Здесь и далее прим. переводчика.
[Закрыть]Я видел, что дядя занервничал еще сильнее. Один бурш обратил на нас внимание, узнал в дяде еврея и, когда песня кончилась, заорал:
– Es lebe Adolf Hitler! – и уставился на нас, ожидая реакции. Я видел, как лицо дяди Кона покрылось красными пятнами и капельками пота; мне это было непонятно. Бурши запели новую песню, а тот, кто заметил, что дядя – еврей, снова заорал, когда песня кончилась: – Die Juden raus!
Дядя Кон встал, подошел к нему весь красный и сказал:
– Mein Herr… – но тут же замолчал, потому что бурш с хохотом толкнул его, дядя закачался и, попятившись, рухнул на стул.
– Die Juden raus! – снова проревел бурш, но мой отец подскочил к нему и ткнул ладонью в лицо. Изо рта бурша что-то выпало – как потом оказалось, вставная челюсть, – и немец начал злобно шепелявить. Остальные бурши вскочили как один и бросились на отца. Дядюшка Кон схватил меня за руку и выбежал со мной на улицу. На тротуаре он начал кричать:
– Полиция!
Из-за угла показался полицейский, и дядюшка направил его в ресторан. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили.
У дядюшки в Праге был дом, а в нем – большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его незамужняя сестра, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее «паршивой овцой». Она была коммунисткой, и полиция часто задерживала ее за скандальные нарушения общественного порядка на демонстрациях. Но всякий раз отпускала.
Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня к себе в комнату. У нее сидел какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня:
– Бобочка, кем ты хочешь быть?
Я ответил, что хочу стать управляющим банка.
– Но ведь будет революция, – сказала тетя. – И тебя, буржуйчика, ликвидируют.
Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно: я не знал, что означает слово «ликвидировать», но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке произнес:
– Пожалуй, да, Павла, – и, повернувшись ко мне, снова спросил: – Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка?
– Нет, – ответил я, с испугом глядя на него. – Водолазом.
Господин в белой рубашке расхохотался и сказал:
– Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия. – Он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться.
Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней не слышали. После войны она не вернулась.
У дяди была старая такса, страдавшая тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких кривых ножках, кивал головой и громко сопел. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал, как он лает. Я всегда думал, что он немой.
Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, тетя не отходила от него, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как вносят кислородную подушку. Перед его смертью заболела воспалением легких и тетушка, а когда он умер, начала тяжело дышать.
Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала и тихо, печально повторяла:
– Павел! Павел! – Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. А потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех – отец. Я никогда раньше не видел, чтобы он так плакал.
Ночью собачка начала выть. Мы с отцом остались ночевать здесь, в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Отец, я чувствовал, не спит. Внезапно он встал и взялся за халат.
– Ты куда, папа? – спросил я.
– Лежи, лежи, – ответил отец, но я тоже встал, и мы с отцом прошли в свете луны через прихожую в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет снаружи падал на ковер перед кроватью, на котором жалобно, со стоном и надрывом, скулила такса. Я сел на корточки и погладил ее, но собачка продолжала всхлипывать и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.
Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.
И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.
Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.
Он рассказывал ей:
– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.
И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо.[2]2
Подразделения городской патрульной полиции.
[Закрыть] Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!»[3]3
Стражник, держите парня (нем.).
[Закрыть]И он бросился на беглеца.
– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…
И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:
– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском[4]4
Мак Сеннетт (Микал Синнотт, 1884–1960) – американский комический актер, режиссер и продюсер.
[Закрыть] гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.
Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.
– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.
Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.
– Он ничего не взял с собой, – рассказывала Ребекка. – Но его никуда не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсэсовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку.
– Ты так о своем отце? – заметил я.
– Он был порядочной сволочью, – ответила Ребекка. – А я таких ненавижу больше… ну, не знаю… больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им также на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой…
Пан доктор Штрасс
Пан доктор Штрасс был всегда старый – лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком.
Снаружи этот замок был обнесен железным забором из острых металлических копий, в нем ворота искусной работы, на их створках красовалась монограмма доктора Штрасса. Каждую створку украшала чаша, ножку которой до половины обвивала змея Эскулапа, так что когда ворота были заперты, змеиные головы воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык.
От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самого здания, верх которого украшала высокая башня из деревянных брусьев с резными птицами и фантастическими зверями. Башню венчала острая крыша со шпилем и жестяным флажком с датой: 1900.
Вокруг росли старые густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый блестяще-белой холодной кожей с нашитыми пуговицами из того же материала, которые от пола до потолка смотрелись холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной скамьей, висела большая картина Бенеша Кнюпфера – зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента: больше пан доктор Штрасс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов.
С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой «ланчии», метров шесть в длину; он, в своей широкополой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги «ланчия» скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
– Мама, мама! – восклицал я. – Пан доктор Штрасс едет!
– Да, – обычно отвечала мать. – Это золотой человек!
Потом «ланчия» останавливалась перед витриной кафе на площади, и, прижимая нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными по углам цветами, я видел пана доктора Штрасса: как он сидит, в сером костюме-тройке, с часовой цепочкой, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же – иногда – с моим отцом, а на его белых руках, на большом пальце – крупный печатный перстень, мягкие рыжие волоски отсвечивают золотом в приглушенном свете зала.
Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса, да и потом часто навещал безмолвную приемную в похожей на замок вилле. Часто переступал порог между этим темным залом и кабинетом, словно из черной ночи попадал вдруг в яркий день. Ординаторская сверкала, как вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно блестели хромированные ручки шкафа с инструментами, так же холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, похожие на перевернутые стремена; я не знал, для чего они, но подозревал – для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей. Потом мать робко рассказывала ему о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, после чего тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный, всегда холодный стетоскоп и принимался им елозить по моему животу и по спине. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал трубочки из ушей, и начинал холодными руками мять мой живот и спину и прикладывать к ним ухо. Когда он прижимался к моей груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; а когда у пана доктора были свои праздники, он часто оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина.
В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился – заболел желтухой, потом опять воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха.
Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.
В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.
Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.
Потом пан доктор Штрасс заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо, и он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие или позволение – не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктора Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс с темными кругами вокруг глаз, а в них – в первый и, наверное, в последний раз – появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф – не знаю.
Годы спустя мать мне говорила, что он тогда вколол мне пенициллин – именно его он якобы привез из Лондона, где его демонстрировали как еще не испытанную новинку, но я не знаю. Все это произошло за несколько лет до войны, возможно, так оно и было, не знаю. Знаю только, что жизнь мне сохранил пан доктор Штрасс в часы своего жертвенного присутствия.
Когда отец как-то за обедом сообщил, что пан доктор Штрасс собирается жениться, я не мог поверить: для этого он казался мне слишком старым. Но он женился и уехал с молодой женой на Французскую Ривьеру. Свадьба состоялась в Праге, отец на ней был, я нет. Потом отец рассказывал, что невеста пана доктора – красавица из очень богатого рода Карпелесов, которым принадлежат фармацевтические и химические предприятия где-то в южной Чехии.
Пребывал пан доктор в свадебном путешествии довольно долго, а когда вернулся, поменял свою старую «ланчию» на черный «бьюик», но в остальном не изменился нисколько, и я по-прежнему ходил к нему на прием, а он по-прежнему холодил мне грудь и спину кружком стетоскопа, ибо после воспаления легких у меня остался сильный катар бронхов, да и вообще я был тогда довольно хлипкий.
Его жену я встречал только изредка, но она действительно была очень красива. Однажды перед приемом у доктора я видел ее на берегу реки в белом платье с младенцем, завернутым в белое кружевное одеяльце.
Вскоре после прихода Гитлера мы с отцом вынуждены были прекратить наши встречи с паном доктором Штрассом. Местные фашисты в своей газетенке провозгласили отца юдофилом, а в банке появился инспектор – некий господин Гессе. Мы стали посещать пана доктора Лабского, тоже хорошего врача, но приемная у него располагалась в обычном городском доме, и там всегда толпились люди, и не было там ничего красивого или таинственного, ни зеленого моря, ни блестящей кожи в полутьме. Обычная дверь, через которую слышно все, о чем пан доктор Лабский говорит с пациентами.
Да и мне, в конце концов, уже не так часто нужен был доктор: мы в то время создали оркестр, и вместо болезней меня захватило несчастной любовью к Ирене; она ходила в третий класс гимназии, и у нее уже была приличная грудь. К нам она перебралась из Подкарпатской Руси и свое щебетание о том о сем часто пересыпала русинскими словами; это, собственно, и повлекло меня к ней – ну, и груди ее, конечно, тоже. У отца я настойчиво выпросил саксофон, и о болезнях думать было некогда. К матери я стал грубее и со своей жизнью делал что хотел.
Евреям в это время запретили посещать рестораны и отняли у них автомобили. Всюду висели таблички «Евреям вход запрещен», и только на заведении, что находилось у реки на самой окраине города и называлось «Порт-Артур», повесили вывеску «Кофейня для евреев».