Текст книги "Конец нейлонового века"
Автор книги: Йозеф Шкворецкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Да, потолок не изменился, но все остальное преобразилось до неузнаваемости. Чем же было тогда то, чему положено быть индивидуальным, что старые господа делали честно и порядочно? Чем были эти представительные бараки, это множество домов с башнями на набережной? Почему большинство детей, наделанных в этих домах, – абсолютные недотепы? Конечно, это вопрос риторический, размышлял он, я кое-что читал у Маркса, и не только потому, что его нужно было цитировать в реферате по физиологии. Знаю, почему и как. Но не странно ли наблюдать, как марксистские клише соответствуют реальности – по крайней мере, реальностям нашего рода? Он представил себе деда, каким он был до паралича: высокий, краснолицый, с белыми усами, как у моржа; смутно помнил свои забавные визиты в обширную старомодную квартиру над Влтавой, залитую ленивым полуденным солнцем, бой множества часов и резную мебель; вспомнил плюшевые кушетки и стулья, у которых в том месте, где должна прилегать спина, был острый выступ, – для того, наверное, чтобы сидеть прямо; и тяжелые, обильные ужины, вино в граненых бутылках; вспомнил мать, которая склонялась над ним с ложечкой питательного супа, когда ему не хотелось есть, и деда, который при этом всегда приговаривал: «Тот, кто супчик доедает, не погибнет на войне», – деда, который ежедневно играл в бильярд в «Ротари-Клубе», входил в правления десятков различных обществ и союзов, национальных и международных, патриотических и космополитических, и о его карьере – от мелкой сошки до рыцарского титула Австро-Венгерской империи – рассказывали легенды в поучение детям.
Это было первое поколение, так называемые «молодые», боевая, хищная молодая буржуазия, которая принесла передовые технологии: дед хвастал, что половина Виноград построена им. Потом пришло второе поколение, рожденное в роскоши; достижения отцов оно приумножить не смогло; в нем столкнулись положительное и отрицательное, хищность и вялость, и ничто не возобладало. Вот, например, гинеколог, доктор наук Павел Геллен, занимавшийся опухолями яичников и внематочной беременностью, глухой и слепой ко всему остальному, кроме периодических любовниц; от них он энергично избавлялся через пару месяцев, и они это сносили. Уже никаких обществ, ни отечественных, ни зарубежных, самое большее – Международный союз гинекологов. И его брат, инженер-архитектор Карел Геллен, бывший владелец фирмы «Иоахим Геллен и сын» – ныне служащий Чехословацких строительных заводов, проектировщик в конструкторском бюро. Ну и, наконец, притащилось третье поколение, разложившееся, падшее, растрачивающее свою молодую жизнь на интриги с чужими женами, поколение без цели, без амбиций, без здоровых политических и любых других моральных принципов. Короче говоря – он. Самуэль Геллен. Довольный, что все идет как по писаному, само собой, и это довольство для него – утешительное доказательство упадка. В окружающей толпе он снова увидел кузину Эву и ее сеньора, который беспардонно почти лежал на ней. Он знал, что его кузины, особенно симпатичные, всегда привлекали Ирену, поэтому обратил ее внимание на эту красивую бесстыдницу, позор семьи.
– Где? Покажи мне ее! – сразу ожила Ирена. Любопытно, подумал он, что из его родственников привлекают Ирену именно симпатичные женщины, но не мужчины. Ирена вообще как-то странно восхищается красавицами. Он развернул ее так, чтобы видеть Эву, и держался вблизи латиноамериканской пары. Сеньор Энрике с подлинно испанской страстью стерег затуманенный Эвин взор, чтобы он ни на секунду не уходил из фокуса его зрачков, а его масленые черные волосы отбрасывали эффектный блеск. А Сэм следил за Иреной: как она испытующе смотрит на Эву Мартинесову, на ее грудь: что из прелестей Эвы – от природы, а что – от заграничного бюстгальтера; насколько широки бедра Эвы на самом деле, когда лишены складок туалета; умна Эва или глупа. Последнее можно было определить сразу. Эву решительно можно посчитать глупой, ибо вряд ли Ирена назовет умной девушку, которая выглядит подобно его кузине, хотя для дураков она может быть гораздо красивее Ирены. Умными могут быть лишь некоторые дамы постарше. Или – по-своему – Иржинка, то есть тонкие души в непривлекательных телах. Но обладательница калокагатии[11]11
Этот термин ввели философы Древней Греции для обозначения идеального человека, соединяющего в себе физическую красоту безупречного и здорового тела и внутреннее, нравственное благородство, честь и справедливость.
[Закрыть]только одна – Ирена Гилланова, Прага-Либень, На Гаусманке, 17, подумал он с улыбкой, но потом ирония возвелась в квадрат, ибо он осознал, что и сам в это верит.
– Она красива. – безразлично произнесла Ирена. А ему захотелось эту умную женщину немного подразнить.
– Ты думаешь? – начал он. – А к тому же и умна. Я тебя с ней должен познакомить.
– Гм, – ответила Ирена, глядя на пани Мартинесову через плечо.
– Знает Сартра и Камю не хуже профессора Черны, – отчаянно лгал он.
– Да?
– И поет сенсационно.
Ирена промолчала. Он попробовал продолжить:
– На факультете она – перед замужеством – занималась сравнительным религиоведением.
Наконец Ирену прорвало:
– Такая уж она умница?
– Конечно.
– А по-моему, дура, – резко произнесла Ирена, но в голосе ее сквозила нотка интеллектуальной неполноценности. Его мгновенно охватила нежность, к которой, пожалуй, весь этот треп изначально вел.
– Раз ты так думаешь… Куда ей, конечно, до тебя!
– Ну да, если не шутишь.
– Нет-нет, я всерьез.
– Ты хочешь мне польстить. Я тебя знаю.
– Нет, я в самом деле так думаю, Ирена.
С минуту она молчала, лишь ядовитой зеленью глаз следила за движениями Эвы. Потом спросила:
– Это ее муж?
– Да, сеньор Энрике Мартинес.
Она молчала, и он добавил:
– Весной они едут в Мехико.
Снова молчание.
– У его деда – этого Мартинеса – там хасиенда. Эва уже получила от него посылку с мексиканским национальным костюмом.
Без ответа.
– Он ей очень идет.
– Знаешь что? – сказала она вдруг, и он почувствовал, что сбивается с танцевального ритма. Она посмотрела ему в глаза и произнесла тоном маленькой девочки: – Пусть ваша Эва поцелует меня в попку.
Профессор долго пытался утопить свой сплин в танцевальном вихре, последовательно сыграть роль потерпевшего катастрофу, обреченного на смерть в семь утра следующего дня, но этот дурацкий, мучительный факт торчал в черепе словно ввинченный. Его привлекла какая-то симпатичная одинокая девушка, вынырнувшая из-за пальмы в фойе; но потом он подумал, что возможный флирт не может закончиться свиданием в понедельник, в четыре, у Народного театра, и он почувствовал себя так, словно весь этот хоровод, вся эта праздничная толпа в мраморном коридоре находятся не в нынешней Праге, а в Праге его костелецких видений, из которых он только что вышел в сокрушительную реальность черных зимних утр, когда вместе с другими вынужден был спешить на авиационный завод, где они исполняли противную четырнадцатичасовую повинность по мобилизационному закону.
Но у принудительной работы на заводе был «свет в конце тоннеля» – скорый конец войны. А эта противная повинность неопределенного мирного времени, что начнется у него с понедельника, – иное и гораздо худшее рабство, крепостничество без надежды на сладкую свободу свободы. Останется лишь одна свобода. Та, которая заключена в «осознанной необходимости».
Удачно закрученное иезуитское определение снова возбудило в нем злость, но против него он был бессилен. Оно помогло ему сдать выпускные экзамены на факультете, который за одну ночь стал кузницей марксизма; но что, собственно, в «осознанной необходимости» марксистского? Что в такой вот свободе вдохновляющего, когда это лишь прогрессивно выраженный его собственный, безошибочный реакционный принцип: когда нужно выживать, делай жизнь приключением. Ограниченная необходимостью свобода, неотличимая от приключения четырнадцатилетнего мальчишки, начатого от безысходности? Ты попался, Монти Бартош, с яростью убеждал он себя, и чем больше будешь трепыхаться, тем сильнее и омерзительнее будешь чувствовать, что попался. Пойми, что с этим ничего не поделаешь, Эпиктет[12]12
Эпиктет (ок. 50 – ок. 140) – римский философ-стоик.
[Закрыть] несчастный, пойми эту необходимость, пойми наконец, дурачок, что хотя по закону здесь есть право на труд, но это коммунизм, и право превращается в повинность; пойми это, дорогой, – и ты свободен.
Именно это остается человеку – и так всегда. У тех, кто об этой пикантной форме свободы больше всех говорит на семинарах и лекциях, для себя есть другая, недиалектическая – жить по хотению, по своему хотению, ибо сейчас все идет так, как хочется им, а не ему. Те, кто удовлетворен необходимостью естественных законов, приведших эту страну к социалистическому строю, сейчас в этом строе – на ведущих местах, и для Мартинов Бартошей они разрабатывают сверх того еще и специальные необходимости законных предписаний и распоряжений. И обе эти вещи – строй внешнего мира и строй его личной ситуации в нем – должны сливаться в таких предписаниях в единое радостное понятие, являясь источником извечных человеческих мучений, а понятие это облекается в костюмы иной, каждый раз новой, всеобще обязательной философии. И ничего не остается, как только щелкнуть каблуками и уехать в Гацашпрндовичи. Свобода – осознанная необходимость. Да, Монти Бартош. Именно так это можно выразить: главное не то, что тебя ждет, а то, что ты с этим сделаешь; но это уже не марксизм, а гнусный экзистенциализм. Можешь повеситься, можешь щелкнуть каблуками. В зависимости от того, марксист ты или гнусный экзистенциалист. В этом тебе предоставлена абсолютная свобода.
Он спускался по ступенькам вниз, в бар, в это хранилище прекрасных жидких радостей жизни – и сразу столкнулся с прыгающими барышнями в светлом и стилягами в черном. Все эти идиоты останутся здесь ни за что ни про что, ни за какие заслуги, просто по счастливому факту своей ситуации. Мир – не что иное, как огромная несправедливость… По еще более узким ступенькам он свернул влево, прошел под красным фонарем на стене, искусно покрытой грубой штукатуркой, раздвинул плюшевую занавеску и вошел в бар.
Зал еще не был полон, но свет уже застилался густым чадом, все казалось мутно-серым. У стойки сидели спиной к нему двое мужчин. Уже решив оставить в покое свои проблемы, он элегантно оседлал стульчик. Бармен вопросительно посмотрел на него.
– Брэнди, – произнес он с американским акцентом, развернул стульчик и оперся о стол. Потом заметил, что рядом курит сигару Педро Гешвиндер. Сигара в руке Педро смотрелась довольно глупо. – Хэллоу, Гершвин! – окликнул он его, не успев еще ни о чем подумать. Педро кивнул ему своей сигарой:
– Хеллоу, Монти. Как тебе ползается по этой земле?
– So-so, – ответил он, развернулся спиной к бару и оперся локтями о стойку. – С кем ты здесь?
– С Жофией, – ответил Педро. У него было провокационно пражское лицо – этот никогда в жизни ноги не высунет из Праги, никто его не заставит, даже если к власти придут троцкисты и закрутят гайки.
– Чем ты занят сейчас, приятель? – спросил профессор, забыв о селе. – Давненько я тебя не видел!
– Сдаю госы. А ты?
– Я тоже, – ответил он и быстро продолжил: – В клуб больше не ходишь, а?
– Времени нет. И до весны не будет.
– Это ты так вкалываешь?
– Ну, как сказать. Есть еще много другой работы, поважнее.
– Ты имеешь в виду… – Профессор выразительно умолк, зная, на что Педро намекает. Тот важно кивнул.
– А будет к весне эта работа иметь какие-то последствия? – с иронией спросил профессор.
Педро ответил не сразу, вынул изо рта сигару и пустил вверх клуб густого тягучего дыма.
– Ну, – произнес он после паузы, – такую работу трудно увязать с точной датой, сам понимаешь.
– Но какая-то надежда есть, по крайней мере? – настаивал профессор, сжимаясь от своей неполноценности: его никогда не привлекали к таким делам. Золотая молодежь, которая или победит коммунизм, или в нем вызреет, но оставаться с краю не хочет.
– Надежда? – спросил Петр с удивлением. – Это всегда остается. Вера, надежда, любовь. Вера нам не нужна, потому что знаем. Надежда – тоже не нужна, поскольку есть уверенность. А любовь? – Педро взял стакан виски, опрокинул в себя, и профессор заметил, что тот уже слегка пьян. – Монти, дружище, – продолжал он сентиментально, – ты же философ. Как это там… В стихотворении этого еврея.
– В каком?
– Ну, в том, про дождь. И про любовь. Ты однажды читал его, когда мы вымокли на river party.
– Стихотворение Кейма?
– Наверное. Как там, Монти?
– Падает дождь, падает дождь…
– …ливень, звени. Точно. Это оно. Так же и с любовью, Монти, понимаешь? – Он неприятно-доверительно сжимал бедро профессора. – Падает дождь, падает дождь, ливень, звени, – декламировал он, – а я люблю без ответной любви девчонку одну. – Маэстро, виски без!
– Дружище, что с тобой? – спросил профессор, когда бармен наливал. – Поругался с Жофией? Какую любовь ты хочешь утопить?
– Старую, – махнул рукой Педро, поднося стакан к губам. Потом выпил.
– Ты упьешься. Не валяй дурака, – сказал профессор.
– Молчи! И слушай! Там так хорошо сказано, – всхлипнув, прервал его Педро. – Не умру от любви, не заплачу от горя. Умру сифилидой.
– Ты разошелся со своим призванием, – вымолвил профессор.
– Вовсе нет. Но я совершил страшную ошибку, приятель.
– Это с каждым бывает.
– Не с каждым. А я оказался дураком.
– А кто нет?
Педро завертел головой.
– Не каждый, а я. Я всегда был дураком.
– Но послушай…
– И пропустил такую оказию!
– Не болтай!
– Нет, нет. Я знаю. Уже конец. Стоит ей посмотреть на меня – по глазам видно.
– Так кто же она?
Педро огляделся и приложил палец к губам. Профессор наклонился к нему: разит водкой. Педро обнял его и, всхлипывая, задышал в ухо, потом тихо, с пафосом, начал декламировать таинственным голосом:
– Клара не стерпит, ее имя есть, – произнес он и высвободился из его объятия.
– Парень, ты – энциклопедия мировой поэзии, а вовсе не строитель. Откуда ты это выдрал?
– Это все от нее, – трагически продолжал Педро. – Рядом с ней я варвар. А я за всю жизнь не прочитал ни одного стихотворения.
– Кто она? Я ее знаю?
– Ее никто не знает, – завертел головой Педро, – только я. Даже она не подозревает, что ее знаю только я.
– В таком случае это чушь собачья, – сказал профессор и потом лишь молча смотрел на Педро. Тот сложил голову на руки, опираясь локтями о стойку, и сидел живым воплощением горя. Дурак! Куда бы делась твоя мировая скорбь, если б тебе завтра в Гацашпрндовичи! Сразу перестал бы нажираться из-за какой-то там загадочной барышни, любительницы стихов.
Все это риторика: Педро никогда никуда отсюда не поедет. А если поедет – только инженером. Не господином учителем. Да. Мир – лишь одна огромная несправедливость.
– Damn, – выругался он вполголоса, развернулся к стойке и заказал еще один, последний, бренди. Педро торчал рядом, безнадежно сложив голову на руки. Лучше оставить его здесь и подняться наверх, в зал Сладковского и поискать там Ренату. Допил свой бренди и расплатился. Еще раз посмотрел на Педро:
– Ну, пока, Педро, я пошел.
– Пока, – плаксиво отозвалось это воплощение горя. Профессор соскользнул с сиденья и расправил пальто. Поглядев на выход, заметил Жофию Бернатову в зеленом платье, взгляд которой блуждал по залу… Она увидела его, а потом узнала в горестной фигуре возле него своего Педро. И разозлилась.
– Здравствуй, Монти, – сказала она. – Так он здесь! А я ищу его по всей «Репре».
Она схватила Педро за волосы и подняла голову.
– Ку-ку, – произнес тот, улыбнулся, открыл глаза и увидел Жофию. Сразу же глаза закрыл и повторил с отвращением: – Ку-ку!
Она начала его трясти:
– Педро, вставай!
– Оставь меня в покое!
– Встань, я тебе говорю! – зашипела Жофия. На них начали оглядываться с соседних столиков. Тоном супруги Жофия обратилась к профессору:
– Скажи, пожалуйста, сколько он в себя влил?
– Трудно сказать, я зашел сюда с минуту назад.
– Подержи его, пожалуйста.
Профессор взял Педро за плечи, а Жофия повернулась к бармену. Он заметил, что Педро прикрытыми глазами следит за ней.
– Одни козы, – пробормотал он. – А я баран, такую оказию…
– О'кей, – сказал профессор. – Ну, начинай ползать по земному шару.
– Так ведь… – Он махнул рукой. Жофия возвратилась от стойки и взяла его под руку. – Оставь меня. – Педро стал вырываться.
– Ты пьян!
– Вовсе нет. Чашечку кофе – и все будет в норме.
– Посмотрим!
– Посмотрим!
Педро твердым шагом направился к выходу. Жофия побежала за ним.
– Педро! – позвала она, но тот даже не обернулся.
Профессор оторвался от стойки и медленно пошел за ними. Как прекрасна жизнь, полная таких вот сценок! Но он должен ее оставить. Почему? Потому что он не из тех, кто хорошо родился. Все, абсолютно все зависит от этого, damn, – говорил он себе, раздвигая черную занавеску. Жизнь – не что иное, как огромная несправедливость.
– Да, да, – говорил Роберт Гиллман партнерше, вращаясь с нею в этом море света. – Если идти по аллее к Задворжи, там слева есть заповедник.
– Фазанник, – поправила его помещичья дочь, – а в излучине, против распятия, такой прудик, знаете?
– Знаю. Там мы с Иреной однажды купались.
Ее сейчас не очень даже задело осквернение своего прудика телом Гиллманши. Приятная неожиданность, что Роберт Гиллман знает Тополов, еще жила, и ей невольно захотелось спросить его и о церкви. В ней ложа с балкончиком, красный захватанный плюш на перилах, оттуда видно даже дно чаши в руках священника; от этого пропадает вся таинственность, зато оживает старое чувство дома. Однако она не успела спросить, а Роберт Гиллман сказал:
– Ирена родилась вблизи этого места. Потому и знаю. Мы обычно ездим туда на лето.
Этими словами он разорвал тонкую нить некоторой симпатии. Почему он все время приплетает эту корову? – подумала зло. А впрочем, так ему и надо, что такая стерва досталась. Помещичья дочь раздраженно спросила:
– Где родилась?
– В Малой Студне. Она в…
– Я знаю, где, – перебила его она. – Туда ходит вагончик из Лготки.
– Да. А от остановки ведет бетонный мостик через луг. Подвесной – из-за половодья. – По-моему, деревянный.
– Нет. Деревянный был раньше, а в прошлом году сделали новый. Из бетона.
– Вот как? А когда вы там были в первый раз? Роберт Гиллман задумался. А она чувствовала, что симпатия совершенно испарилась. Разве ей не все равно, был он в Тополове или нет? Не один же он там был. И вообще – почему ее так глупо обрадовало, что он там был? Что бы это значило? А-а, ясно: ей приятно вспоминать Тополов; он же не думает ни о каком фазаннике, лишь о Гиллманке, как она идет через фазанник: кожа не ощущает тепла, вода в пруду прохладная, там много головастиков, и он, конечно, видит только свою картину: пруд и худое тело Гиллманши в купальнике. Или даже без купальника, – там ведь развесистый бук. Вялая рука Роберта коснулась ее спины, как раз где застежка лифчика. Почему он не положит ее в другое место, болван! Ах, никогда, никогда не будет у нее мужчины! Когда ее обнимают в танце, она воплощается в партнера, словно сама касается его руками своего тела. Рука чувствует слой жира, вылезающий из латексовых приспособлений, которыми все это как-то держится. Ей хотелось плакать. Нет, нет, никогда не будет у меня мужчины, ну и не надо. Она бы не верила ему. Ей бы пришлось смеяться над ним. Удивляться ему. Почему я, когда на свете есть Норы, обольстительные, сотворенные для радости, для страсти, для черного отчаяния. Ах, Семочка вовсе не дурак. Он правильно выбирает. Ведь прикосновение к Гиллманше тоже, наверное, приносит радость. Семочка вовсе не такой болван, как этот Гиллман, который так предупредителен со мной, как будто он мне нужен. Ей вдруг захотелось сделать ему больно – да так, чтоб не сразу пришел в себя. Он же в это время все еще морщил лоб, вспоминая.
– В первый раз?… Подождите… Это было в сорок шестом.
– Мы там уже не жили, – ответила она, соображая, чем же его задеть, – и вдруг ей пришло в голову: – Так вы познакомились с Иреной в Малой Студне?
– Нет. В Праге. А там мы с ней были вместе в первый раз на каникулах.
Снова злится: наверное, там, у ее прудика, они и выспались в первый раз. Она спросила:
– Как долго вы были вместе до свадьбы?
– Пять месяцев. Долго, да?
– Я не против коротких знакомств, – засмеялась она. – Сколько тогда было Ирене?
– Двадцать.
– А вам?
– Двадцать два.
– Как раз в моем вкусе, – ответила она и не почувствовала неловкости от того, что произносит эти слова, словно в этих вещах могла руководствоваться своим вкусом: она произнесла их с определенной целью. – Нашему Сэму я все время советую жениться, – начала она в духе легкого трепа, злорадно глядя в лицо Роберта. – Но он такой недотепа. Ни с кем не ходит. Не знаю, держится ли он еще…
– Пожалуй, нет, – ответил Гиллман мрачно.
– Бог его знает, – продолжила она, переходя на доверительный тон. – Знаете, он раньше ходил с Лаурой Шроттовой, это его кузина – и моя тоже, точнее – не кузина, а тетка, а я ей внучатая племянница, – хихикнула она, – это звучит смешно, но она моя двоюродная бабушка, а Самуэлю тетка, а мне Самуэль не кузен, а дядя, понимаете? Но он всего на пару лет старше меня, так что я называю его кузеном, а двоюродная бабушка Лаура всего лишь на два года старше его; ну, мы довольно смешная семья; что вы на это скажете?
Он молча кивнул. Родственные связи Сэма Геллена его совершенно не интересуют, – подумала она. И вообще, ничто смешным ему не кажется. И все же она продолжала тараторить:
– Так вот, они ходили вместе, и вся родня беспокоилась, чем это кончится, и вдруг это потухло само собой, и никто не знает, почему.
– Бывает, – заметил Роберт Гиллман. Он ушел в себя, как черепаха в панцирь, и от его приветливости ничего не осталось. Но она уже в ней не нуждалась.
– И с тех пор Сэм уже ни с кем не ходит.
Он снова кивнул, глядя через ее плечо в пространство. Какое-то особое довольство разлилось в ее душе. Она решила, что настал момент для решающего удара. Прижавшись к нему, она продолжала еще доверительнее:
– Между нами: у него кто-то появился. Это вроде бы какая-то бывшая балерина или что-то такое; во всяком случае, Сэм боится привести ее домой. Не знаю почему, но Сэм немножко чокнутый. Или у него какие-то свои соображения, чтобы не представлять ее домашним. Что вы на это скажете?
Она сама ужаснулась собственной дерзости. Но – достала его.
– Наверное, есть, – произнес он ледяным голосом, глаза твердые и холодные как стекло. Потом оркестр кончил играть, и он от нее освободился. Ее это слегка разочаровало, но все же она своего добилась. Он отпустил ее и слегка поклонился.
– Благодарю вас, – светски произнес он и предложил ей руку. Она, конечно, повесилась на него, как Нора. Сейчас она – как Нора. Ядовитая, как Норочка, которая коготками может погладить, а бархатной лапкой оцарапать. Нора, лед и пламя, принцесса Нора. Сейчас она почувствовала себя в чем-то равной ей и шла по паркету довольная, под руку с мужчиной, которого покорила. На краткий миг она была по-настоящему счастлива.
Стиляги из Института, SBA и прочих мест быстро собрались в зале Сладковского, где можно было танцевать отдельно. Лидия, как он и предполагал, вертелась недалеко от сцены; иногда он поверх нот видел ее, красиво упакованную в бальное платье, словно готовую к употреблению; под прозрачным шифоном – загорелая спина, еще от плавательного бассейна – ее загар всегда держался долго; но сегодня он не думал о ней, ибо обычное отчаяние от игры стало на порядок выше.
Это произошло при «Sentimental Reasons», как раз посреди хорового рефрена, поэтому никто ничего не заметил. У него вдруг запершило в горле, он раскашлялся и не смог больше играть; прижатый к губам платок сразу наполнился кровавыми ошметками легких. Вот и все, подумал он, и ему, как это ни глупо, стало легче. Пять лет он тщетно пытался доказать домашним и самому себе, что его больным легким полезна игра на теноре. Наконец случилось то, чего он давно ждал. Вдобавок к его киксам и отстранениям за слабую игру – еще и это. Он слабенько дул в изогнутый инструмент и слышал его тонкий, блеющий, сформированный звук, терявшийся в певучем завывании квартета. У Тыпла, первого альтиста и солиста, шея раздувалась от синкопированных усилий, горло Клауса ритмично расширялось и сжималось; краем глаза он видел рядом и Кучеру, третьего альтиста, и Зикмунда с баритоном, – он как-то косо на левую сторону сидел над своим импозантным инструментом; их голоса сливались в уверенном, энергичном вибрато – мощный поток звуков вел мелодию свинга к блаженным высотам. Они были здоровы, талантливы – настоящие саксофонисты, а он сидел среди них, присоединяя свой слабенький, расхлябанный голосок к этому циничному, бесцеремонному гимну торжествующей музыкальности.
Да. Лидия ушла из его мыслей, и он думал сейчас об аккордах, которые не давались ему, и о своей несчастной музыкальной карьере. Один бог знает, когда пришло ему в голову играть. Все же нет – он знал, когда и почему. В четвертом классе гимназии, – к ним тогда еще ходил на обеды пролетарий Вавра, – и однажды, весной, им овладела безумная тяга к музыке, чреватая множеством проблем. Вавра как-то принес с собой скрипку, исполнил этюд, потом песенку и сообщил, что будет играть в оркестре Сокола Кобылисы; из струн, аромата канифоли, из каких-то видений родилась необъяснимая, неодолимая страсть, определившая в долю секунды всю его дальнейшую жизнь. Эта страсть сначала воплотилась в пианино, которое стоит сейчас в столовой, коричневое, блестящее, гармонирующее с мебелью. И в «Школу игры на фортепьяно» Байера. Его учил профессор из консерватории, который непредусмотрительно позволил, чтобы ему за восемьдесят крон в месяц портили нервы, и через полгода от всей его учебы осталась только потрепанная книжка, так что с музыкой он, вероятнее всего, распрощался бы и навсегда забыл муки аппликатуры. Но, когда он был в восьмом классе, Зетка создавал оркестр, и скулящая страсть снова вспыхнула, ибо волшебство скрипок Вавры оказалось в сравнении с этим оркестром всего лишь прелюдией. Ночи, прежде пустые, стали чародейским шабашем в эфире; и не Лондон он слушал, говоривший о скором конце войны, а Стокгольм, ABSE, Глена Миллера, абракадабру мистических имен: Луи Армстронг, Кид Ори, Джимми Лансфорд, Джо Венути, Мэри Лу Вильяме; к тому же и Лидия привязалась к оркестру и сидела на репетициях, слушая первые пробы с набожным восторгом.
С таким же восторгом и он отдался музыке – как муха, сожженная жарким пламенем яркой керосиновой лампы. Джазовую музыку он любил больше, чем все ребята в капелле, но, увы, таланта бог не дал. К тому же с детства у него были слабые бронхи. Отец, так легко выложивший уйму денег на новый «Petroff», и слышать не хотел о тенор-саксофоне марки «Toneking» и любой другой фирмы, мать плакала, доктор не советовал. Франци, от рождения болезненный, пассивный ребенок, вырос в пассивного, интровертного юношу. Тогда он устроил настоящее сражение, ярость которого поразила энергичного папашу. Франци, послушный сын и образцовый ученик, в роли закоренелого вымогателя – это что-то новое, и после ужасной истерической сцены, затянувшейся до полуночи, появился саксофон, а с ним и учитель, но таланта, соизмеримого с интенсивностью этой страсти, не оказалось. В капеллу его взяли, там в тот момент не могли найти другого; а может, сила его страсти поразила ребят. И эта страсть превратила признанного отличника, первого ученика, прилежно сидящего над учебником, в подмастерье пижонов и стиляг, свингующего чудака, – как обычного, нормального второгодника. Наверное, он удивил и Зетку, – хотя, при всей старательности и исполнительности, оказался серым, как пальто учителя математики, – и Зетка поставил его четвертым тенор-саксофонистом, но для капеллы он всегда был недотепой и слабаком.
Таким образом, для него единственной яркой ночью любви осталась та первая ночь, когда саксофон в черном футляре лежал под кроватью, впервые вытертый кожаным шомполом, еще совсем незнакомый, а сам он еще не знал ничего о специальных аранжировках в кульминирующих last choruses. В ту ночь ему снилась музыка, блаженство игры – и Лидия, соблазненная сексуально приглушенным голосом его инструмента; он мечтал о красоте, которую позолоченный корпус придаст его фигуре, когда он в мягком свете будет стоять на эстраде бара, где обычно бывает Лидия, – словом, то была первая ночь, счастливая, как и все первые ночи. Затем начались репетиции в школьном зале, а потом и в подсобке кафе «Савой». Хотя Лидия вертелась там постоянно, ни голос золоченого корпуса, ни фигура четвертого саксофониста ее не привлекали. Ибо голосу его инструмента, хотя и приглушенному, сдавленному, не хватало виртуозности, чтобы быть sexy, и фигура его не возвышалась триумфально в свете голубого рефлектора, а корчилась как можно незаметнее за ободранным пультом четвертого в батарее, никогда не поднималась в соло, потому что четвертый тенор этого соло никогда не имел, за исключением обязательных, позорных, блеющих соло, исполняемых только на репетициях при жестком внимании молчащей капеллы.
В конце концов он стал саксофонистом, но не модерновым бардом в сером пиджаке, а чудаковатым воплощением музыкального неудачника и своеобразным амулетом оркестра. Его это мучило, но играть он не перестал. Раз уж судьба не дала ему играть соло под голубым рефлектором, он играл его в своих фантазиях. Особое счастье он испытывал перед началом игры или когда тащился вместе с капеллой, саксофон в руке – никто ведь не знает, каково его место среди них и как он играет. Это была уже не мистерия музыки, а мистерия принадлежности к музыке, к сообществу избранных. А счастливее всего он был, когда капелла играла что-нибудь ему доступное, особенно в прелюдии, когда он вместе со всеми поднимал свой тенор к люстрам, словно молился великому новому богу. Тогда на какое-то мгновение он чувствовал себя в теле великого Коул-мана, небрежно перебирал клапаны саксофона, и в его фантазиях это была ошеломительно прекрасная импровизация. Но Лидия приходила и на репетиции, а там Зетка прерывал сонг в любой момент и подвергал мучительной, унизительной трепке; там требовалось играть обязательные, неэффектные соло, и Лидия качала головой, подпевала его партию, и блаженство музыки, коварной и жестокой, превращалось в удвоенную смертную муку, в двойное унижение.
Отзвучала мелодия «Sentimental Reasons», и Франци поставил саксофон в стояк. Пестрая куча людей постепенно выстраивалась в пары, которые слились затем в длинный вращающийся эллипс смокингов и бальных платьев. Снова приступ кашля, достал платок; из эллипса на него сочувственно смотрели глаза какой-то девушки; он вытер лоб, изо всех сил борясь с кашлем. Сочувствующую девушку уносил эллипс, она даже оглянулась через плечо, а кашель все же прорвался. К счастью, он услышал голос Зетки: