355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йозеф Рот » Берлин и его окрестности (сборник) » Текст книги (страница 6)
Берлин и его окрестности (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:17

Текст книги "Берлин и его окрестности (сборник)"


Автор книги: Йозеф Рот


Соавторы: Михаил Рудницкий

Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Людвиг Хардт читает Франца Кафку[19]19
  Среди многочисленных откликов Рота на события берлинской культурной жизни мы выбрали именно этот, чтобы показать меру его художественной проницательности в оценке творчества своего великого, но в ту пору почти безвестного современника.


[Закрыть]

В берлинском Мастерском зале знаменитый чтец Людвиг Хардт почтил своим искусством Франца Кафку, художника, скончавшегося столь же тихо, как невероятно тихо он жил. Хардт назвал этот свой вечер поминками по Кафке.

Неизвестный фотограф. Уличный продавец газет зимой. 1927 г. (Берлин, в котором функционировали три крупнейших издателя: Мосс, Ульштейн и Шерль, был настоящей столицей немецкой прессы.)

Каких-то других поминок по этому писателю я теперь даже помыслить не могу. Тончайший стилист – хотя этим определением значение его творчества далеко не исчерпывается – Кафка не требует «интерпретации», перенесения своего искусства из письменной речи в устную, из напечатанного в сказанное, из видимого в слышимое. Всякое такое «преобразование» было бы дешевой популяризацией. Это только поэт сугубо мелодический нуждается в посредничестве декламатора, как бы певца. Что до Кафки, то его мелодия кроется в архитектуре фразы, сливается с ней, даже как будто меняется с ней местами, и надо обладать очень тонким слухом, чтобы уловить это виртуозное, потаенное, полное скрытого юмора пение. Попытайся декламатор передать только мелодию фразы – это было бы лишь полдела. Тот, кто читает Кафку, должен как бы строить и музицировать одновременно. Он должен достичь выразительности до такой степени пластичной, чтобы всякому повороту слова и мысли сообщить звучание – как иной раз один лишь вид собора побуждает нас слышать незримые, лишь воображаемые колокола. Но к этому у Кафки добавляется еще и третья трудность – глубоко потаенный, тщательно встроенный в его лапидарный слог интеллектуальный пуант, тончайшая и отточенная игра мысли, да еще и в драгоценной оболочке благозвучной, нежно и гармонично завершенной формы. Идеальный декламатор должен показать все пуанты в полном блеске, не повредив оболочки, в которой они упрятаны. Кафка и для читателя-то непростой автор. А уж для чтеца это очень своенравный оселок, требующий крайней бережности, почтительной любви и благоговейного, трепетного внимания. Хардт обладает всеми качествами и предпосылками, необходимыми для Кафки: критическим интеллектом, различающим архитектонику зрением, улавливающим мелодику слухом. Однако ему не всегда удается избежать – к примеру, при чтении Рильке – легкого налета театральности, когда он позволяет увлечь себя соблазном внешней мелодии стиха. Но у Кафки внешней мелодии нет в принципе. Будь он жив, он с радостью бы услышал в голосе чтеца свой собственный. К сожалению, он безвременно умер в бедности и одиночестве. В Германии его знают лишь немногие. Познакомить с его творчеством многих – вот, как мне кажется, призвание, достойное Людвига Хардта.

Франкфуртер Цайтунг, 08.11.1924

Любвеобильная охрана порядка

Вот что гласит одна газетная заметка:

«На сегодня считается доказанным, что служащий полиции Шустер в нескольких эпизодах, неся патрульную службу в ночное время, учинял насилие над молодыми женщинами и девушками, предварительно отделив их от сопровождающего их лица. Приблизившись к любовной парочке, он приказывал девушке следовать за ним в участок, а сопровождающему молодому человеку угрожал оружием. Данная угроза действовала на кавалеров, поскольку им хорошо известно, что, к сожалению, полицейскому дано право по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола».

После трудов праведных я не знаю досуга слаще, нежели изучение берлинской городской прессы. Благодаря ей я к вечеру черным по белому читаю то, что в течение дня лишь смутно предчувствовал, и непреложность сообщаемого факта прямо глядит на меня гримасой жути, от которой, впрочем, и так никуда не деться на любом уличном перекрестке. Отправляясь на прогулку с девушкой в намерении насладиться красотами берлинской природы, я всегда испытываю некоторую тревогу, ибо хорошо знаю: мы оба рискуем оказаться под радетельной опекой государства, а я лично предпочитаю отдать грабителю свой бумажник, нежели доверить предмет своей любви попечению властей. Больше того, я почти рад повстречать разбойника с большой дороги, ведь соседство с ним исключает всякое приближение к вам полицейского, который в любую секунду может вас задержать, побить или в лучшем случае занести в реестр нарушителей.

Сами судите, насколько я прав в своих опасениях: ведь вот же, прописано в газете – полицейский имеет право «по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола». «К сожалению», горестно добавляет редакция, выражая подобным образом нечто вроде общественного мнения. Общественного мнения, которое ведь и состоит в том числе и из «сопровождающих лиц мужского пола», не говоря уж об отделенных от этих лиц девушках и даже женщинах, и ничего, кроме «к сожалению», это мнение у нас в стране пикнуть не смеет, что равносильно словесному пожатию плеч. Между тем газета, в которой помещена эта заметка, напечатана тиражом около ста тысяч экземпляров, следовательно, не меньше полумиллиона человек ее прочли. На подобную дикость полмиллиона сопровождающих лиц мужского пола, а также отделенных от них женщин ничем, кроме пожатия плеч, отозваться не могут. Между тем каждому из этих читателей и читательниц уже завтра может посчастливиться безоружными оказаться во власти блюстителя закона. Ибо я далек от мысли, что все они следуют моему принципу – лучше не встречаться с полицией на узенькой дорожке. И тем не менее они передергивают плечами и говорят «к сожалению». Они позволяют себя запугать, потому что уже давно и заранее запуганы – этими нравами, этой властью, этим правопорядком. А коли так, то и поделом им, пусть полицейский и дальше разделяет то, что соединили Бог и чудо.

Сыщись среди иностранных корреспондентов случайно хоть один достаточно смышленый, чтобы просто телефонировать в свою газету вот эту заметку из раздела местных новостей, вместо того чтобы выслушивать речи и мнения наших политических олухов, – как бы мы тогда выглядели? Будь у нас цензура – а где еще, спрашивается, уместна цензура, как не в государстве, один из служителей которого, полицейский по фамилии Шустер, оказывает гражданам, а вернее – гражданкам, подобные любовные услуги? – будь у нас цензура, она эту заметку о полицейском Шустере должна была бы запретить. Заметка эта опаснее всех сообщений о замаскированном рейхсвере[20]20
  Рейхсвер – вооруженные силы Германии в 1919–1935 годах, ограниченные по составу и численности условиями Версальского мирного договора 1919 года. Однако уже вскоре после подписания договора Германия явочным порядком стала нарушать его условия – в частности, и за счет увеличения численного состава полиции, на что и намекает автор.


[Закрыть]
. Впрочем, доказать, что наша полиция не в состоянии воевать против Франции, – это легче легкого. Зато доказать, что полиция, которой дозволено «по собственному усмотрению» отделять женщин от мужчин, являет собой институт безопасности суверенного и достойного человеческого сообщества, мы не сможем ни за что на свете. Кто поручится, что среди патрульных полицейских не найдется еще сколько-то Шустеров? Кто? Полицейское начальство? Офицеры? В таком случае они должны освоить азы психиатрии. И до тех пор, пока каждый полицейский добровольно не согласится пройти доскональное обследование у Магнуса Хиршфельда[21]21
  Магнус Хиршфельд (1868–1935) – известный немецкий врач еврейского происхождения, сексолог, исследователь человеческой сексуальности – в частности, гомосексуальности – и защитник прав сексуальных меньшинств.


[Закрыть]
, я не готов довериться нравственным «усмотрениям» ни единого полицейского. И было бы куда правильнее выдать каждому лицу мужского пола, сопровождающему любящую женщину, по табельному пистолету, нежели навязывать отделенным от своих спутников женщинам покровительство и сомнительную защиту не в меру шустрых ревнителей правопорядка, чья нравственность сродни их фамилии…

Полицейский Шустер оправдывается весьма своеобразно, уверяя, что «его тело, возможно, участвовало в содеянном, но его разум – ни в коем случае!». Второй части этой констатации я охотно верю. Ибо разве не замечаю я очевидную нехватку разума даже у тех блюстителей закона, которые, в порядке исключения, пока что не отделяют женщин от сопровождающих их мужчин? Разве не замечаю я оную нехватку и в пресловутом циркуляре, дозволяющем шустерам «по собственному усмотрению» производить сей – хорошо, если только административный – акт?! Разве не замечаю я нехватку разума и у самих жертв, позволяющих запугивать себя до такой степени? Да конечно! Конечно же, разум во всем этом ни в коем случае не участвовал! Он не участвовал даже в написании газетной заметки в разделе местных новостей, где вся соль, вся ирония ограничивается писком «к сожалению»! Я даже этому не удивляюсь. И не удивлюсь, даже если шустрый Шустер появится в моей спальне, дабы отделить меня от моей спутницы в наказание за то, что я написал эти строки. Впрочем, это имело бы следствием, что разум (в моем лице) впервые посетил бы полицейский участок, направивший ко мне Шустера с целью меня «запугать»…

Дер Драхе, 24.03.1925

Царские эмигранты

Задолго до того, как мысль о поездке в новую Россию вообще стала возможной, к нам пожаловала Россия старая. Эмигранты принесли с собой неистовый дух своей родины, запах покинутости, кровопролитий, бедности и невероятных судеб, какие встречаешь разве что в романах. Пережитое ими, вся боль их изгнания, их отторгнутости от тепла родных очагов, их странничества по миру без цели и смысла, их жизни невпопад с привычным и устоявшимся, когда всякий выход за рамки закона оправдывается расхожим и стародавним литературным штампом о «загадочной русской душе», – все это как нельзя лучше подходило к банальным европейским представлениям о русских. Европа знала казаков из варьете, оперную, если не опереточную бутафорию сельских свадеб на театральных подмостках, знала русских певцов и русские балалайки. Зато она так никогда и не узнала (не узнала и сейчас, когда Россия пришла к нам), до какой степени оболган французскими романистами (самыми консервативными в мире) и сентиментальными почитателями Достоевского русский человек, низведенный ими до почти карикатурного гибрида набожности и зверства, алкоголизма и философствования, самоварного уюта и азиатчины. А во что они превратили русскую женщину! Это же просто человекоживотное, наделенное тягой к покаянию и страстью к обману, смесь мотовки и бунтарки, литературной дамочки и бомбистки. И чем дольше длилось их изгнание, тем больше сближались русские эмигранты с нашими о них представлениями. Они делали нам одолжение, приспосабливаясь к нашим клише. Возможно, это ощущение порученной им «роли» как-то смягчало их горький удел. В ореоле художественного образа эту боль легче было сносить. У русского князя в качестве шофера парижского такси только один маршрут – прямиком в литературу. Пусть судьба его ужасна. Но она вполне пригодна для беллетристики.

Мартин Бадеков. Ла Яна. 1929 г.

Анонимно-безвестное существование эмигрантов становилось, так сказать, продуктом общественного интереса. Особенно когда оно принялось само себя выставлять напоказ. Эмигранты сотнями основывали театры, певческие хоры, танцевальные ансамбли и капеллы балалаечников. Года два все это казалось новым, потрясающим, подлинным. Потом стало привычным и скучным. Они утратили связь с родной землей. Они все больше удалялись от России – а еще больше Россия удалялась от них. Европа уже знала Мейерхольда – а они все еще держались за Станиславского. Их «синие птицы» начали петь по-немецки, по-французски, по-английски. В конце концов они улетали в Америку, чтобы окончательно растерять там оперение.

Эмигранты считали себя единственными представителями подлинной России. Все сколько-нибудь значительное, что нарождалось и росло в России после революции, они отвергали как «нерусское», «еврейское», «интернациональное». Европа уже давно привыкла видеть в Ленине главу Российского государства. Для эмигрантов таковым все еще оставался Николай Второй. Они хранили трогательную верность прошлому наперекор очевидному ходу истории. И этим сами снижали трагизм своего положения.

Но ведь жить как-то нужно! А коли так – они на парижских ипподромах родным казачьим галопом гарцевали на чужекровных лошадях, обвесившись кривыми турецкими саблями, купленными на блошином рынке в Клиньянкуре, прогуливались по Монмартру, щеголяя пустыми патронташами и тупыми кинжалами, водружали на головы огромные медвежьи папахи из натуральной кошки и, даже будучи уроженцами мирной Волыни, изображали свирепых донских атаманов, стоя швейцарами при дверях роскошных заведений. Некоторые с помощью не подлежащих проверке нансеновских паспортов сами произвели себя в князья. Только кому какое дело до титулов! Все они с одинаковой ловкостью научились выщипывать из балалаечных струн щемящие аккорды, носить красные сафьяновые сапоги с серебряными шпорами и кружиться на одном каблуке вприсядку. В одном парижском варьете я видел, как некая русская княгиня изображала русскую свадьбу. Сама она была выряжена невестой, переодетые боярами ночные вышибалы с Пляс Пигаль стояли шпалерами, как цветы в горшках, на заднем плане мерцал картонный собор, откуда вышел поп с бородой из ваты, стеклянные самоцветы блистали в лучах русского солнышка из софитов, а капелла скрипачей приглушенно струила трогательную мелодию песни о Волге-матушке прямо в сердца публики. Другие княгини работали официантками в русских заведениях, в передничках, с блокнотиком на цепочке черненого серебра, с гордо вскинутой головкой в знак несгибаемой стойкости и неизбывного трагизма эмигрантской судьбины. Другие, сломленные этим трагизмом, понуро и тихо сидели на скамейках Тюильри и Люксембургского сада, венского Пратера и берлинского Тиргартена, по берегам Дуная в Будапеште и в кофейнях Константинополя. В каждой стране они заводили связи с местными реакционерами. Они сидели и горевали по своим утратам: погибшим сыновьям и дочерям, по сгинувшим женам – но и по золотым карманным часам, подарку Александра Третьего. Многие покинули Россию, потому что «не могли больше видеть нищету и страдания родины». Я знаю многих русских евреев, которых еще несколько лет назад «экспроприировали» Деникин и Петлюра, но которым сегодня больше всех на свете ненавистен Троцкий, хотя он им ничего не сделал. Они мечтали бы снова по поддельной метрике просочиться за черту оседлости и вести унизительное, полулегальное существование людей второго сорта в крупных российских городах.

В небольшом отеле в Латинском квартале, где я останавливался, жил один известный русский князь – вместе с отцом, женой, детьми и «бонной». Старик-отец – тот еще был из «настоящих». Он варил себе супчик на спиртовке, и, хотя я прекрасно знал, что он светоч антисемитизма и махровый крепостник, мучивший своих крестьян, было что-то трогательное в его облике, когда он промозглыми осенними вечерами тащился к себе домой, давно уже символ, не человек, иссохший лист, сорванный ветрами истории с дерева жизни. Зато его сынок, взращенный и воспитанный уже на чужбине, элегантно одевавшийся у парижских портных, живший на содержании у более богатых великокняжеских семейств, – тот был совсем другая птица! В телефонной гостиной он вел долгие переговоры с бывшими лейб-гвардейцами, всем Романовым, подлинным и самозванным, слал верноподданнические поздравительные адреса ко дню рождения, а дамам в отеле подсовывал в ячейки для ключей пошленькие, на розовой бумаге, любовные послания. На царистские монархические конгрессы он отправлялся в автомобиле и жил припеваючи, этаким маленьким эмигрировавшим божком во французских райских кущах. К нему приходили попы, гадалки, предсказатели, теософы – все, кто провидел будущее России, пророчил возвращение Екатерины Великой и троек, медвежьей охоты и каторги, Распутина и крепостного права… Потерянные люди. Они потеряли свою русскость и свои дворянские привилегии. А поскольку ничего, кроме русскости и знатного происхождения, у них за душой не было, они потеряли все. Они медленно выпадали из собственного трагизма. Герои великой трагедии опускались на глазах. Кровавая, железная поступь истории вершилась неумолимо. Наши глаза уставали созерцать бедствия, которые сами себя спешили продешевить. Мы стояли над обломками, которые сами не осознавали масштабов постигшей их катастрофы, мы знали о них больше, чем сами они в состоянии были нам поведать, а коли так – мы, плечом к плечу и в ногу со временем, перешагнули через этих потерянных и потерявшихся, перешагнули бестрепетно, хотя и не бесскорбно…

Франкфуртер Цайтунг, 14.09.1926

Часть 4
В транспорте

Все взаимосвязано

Каждое утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже, чем надо. Под мышкой у него стопка тетрадей. Из самой верхней выглядывает серая промокашка с красными чернильными разводами. На белой тетрадной обложке фиолетовыми буквами выведено: «Фридрих Кульпе, одиннадцатый класс».

Во рту у старшего учителя все еще вкус утреннего кофе, а думает он о Фридрихе Кульпе, который не понимает, что такое причастный оборот, – беднягу придется оставить на второй год.

Тем временем из-за угла выезжает 162-й трамвай, а господину старшему учителю до остановки еще далековато. Трамвай останавливается, а старший учитель думает: «Ничего, у меня еще минута…»

Но как назло именно на этой остановке ни один пассажир не сходит, и трамвай трогается. Господин старший учитель припускает было рысью, прижимая тетради к груди, хотя трамвай ему, ясное дело, нипочем не догнать. Дожидаясь следующего, он уже не думает ни о причастных оборотах, ни о Фридрихе Кульпе. А думает он о том, что завтра надо бы встать на две минуты раньше.

– Глупость какая! – досадливо говорит себе старший учитель и покупает у уличного торговца газету.

На следующее утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже. Во рту вкус утреннего кофе, под мышкой стопка тетрадей, на 162-й он опять не успевает, думает «Глупость какая!» и покупает себе утреннюю газету у уличного торговца.

Между сегодня и вчера, можно считать, вообще никакой разницы. Разве что на верхней тетради в стопке сегодня красуется «Томас Унгевинн», а вместо причастного оборота в мыслях учителя герундий.

Уличный торговец уже хорошо знает господина профессора – так он к старшему учителю обращается. На этой остановке в это время никто больше не садится. Старший учитель у него постоянный первый покупатель.

Иногда старший учитель думает: «Встань я на две минуты раньше, я бы, конечно, на трамвай успел, но не смог бы купить газету. Газету пришлось бы покупать возле школы, в киоске на углу, и новости я просмотрел бы только на десятичасовой перемене».

Иногда продавец газет думает: «Не пришлось бы господину профессору ждать на остановке, он не купил бы у меня газету. Да будет благословен утренний сон господина старшего учителя».

Так что, едва завидев в конце улицы силуэт господина профессора, он предупредительно складывает для него ту газету, которую господин старший учитель каждое утро покупает.

И когда показывается 162-й трамвай, а господин старший учитель припускает рысью, торговец газетами мысленно молится: «О, только бы он не успел!»

Потом старший учитель сидит в классной комнате, опрашивает Фридриха Кульпе и Томаса Унгевинна, гоняя одного по причастным оборотам, другого по герундию, и думает: «Оставить? Или все-таки перевести?» Что же до продавца газет, то о нем господин профессор совсем не думает.

А тот между тем сбыл все утренние газеты и теперь дожидается дневных. И чтобы скоротать время, отправляется в кабачок «Патценхофер», ест там свои зразы по-кенигсбергски, запивает большой кружкой пива и думает о том, что торговля нынче вообще ни к черту, потому как дождь.

Что же до господина профессора, то о нем уличный торговец совсем не думает.

Назавтра, в половине восьмого утра, господин старший учитель выйдет из дома – стопка тетрадей под мышкой, во рту вкус утреннего кофе – точнехонько на две минуты позже, чем надо, а 162-й уже вывернет из-за угла. «Еще полминуты!» – подумает господин старший учитель.

Но увы! Там, на углу, возле остановки, уличный продавец уже заранее заботливо сложит для него утренний номер небезызвестной газеты…

Берлинер Бёрзен-Курир, 06.02.1921

Неизвестный фотограф. Открытка с видом Потсдамской площади. Около 1930 г. (Башня с часами, стоявшая в центре самой оживленной площади Европы, выполняла также функцию первого светофора.)

Фридрих Зайденштукер. Реконструкция транспортной развязки на Александерплац. Около 1928 г.

Проносясь над этажами

Городская железная дорога часто проходит вплотную к домам жилой застройки, так что пассажиры вполне могут – особенно весной, когда многоэтажные здания оживают и начинают мало-помалу выдавать свои тайны, открывая взгляду задние дворы, распахивая окна и сокрытый за ними уют домашней жизни, – увидеть и подглядеть немало диковинного и занятного.

Нередко поездка в городской железной дороге бывает поучительнее самых дальних заморских странствий, и иной повидавший мир путешественник в такой поездке без труда убедится, что, в сущности, вполне достаточно узреть один неприметный куст сирени, томящийся на пыльных городских задворках, чтобы разом познать всю скорбь всех сиреневых кустов на свете, обреченных на подобную же неволю в застенках большого города.

Вот почему после поездки в городской железной дороге я возвращаюсь домой, переполненный жизнью множества прекрасных и печальных картин, и после такого парения по-над домами бываю горд, словно мореход, совершивший кругосветное плавание под парусами. Стоит вообразить себе колодцы дворов еще более мрачными, кусты сирени, томящиеся в них, еще более поникшими, обступившие их стены домов еще на пару метров повыше, а детей в тени этих колодцев еще чуть бледнее – и оказывается, что я побывал в Нью-Йорке и вкусил горечь всех крупнейших городов планеты. Ибо любое важное для тебя открытие можно сделать, не выходя из дома, – или в крайнем случае на соседней улице, благо все схожие вещи, настроения и переживания на свете отличаются друг от друга не по сути, а лишь степенями сравнения.

Стена дома являет миру свою физиономию и свой характер, даже не имея окон и вообще ничего, что обнаруживало бы ее связь с жизнью людей, кроме огромного рекламного панно шоколадной фабрики, чье предназначение только в том и состоит, чтобы внезапностью своего промелька неизгладимо (сочетанием голубого и желтого) запечатлеться в твоей памяти.

Но за этой стеной живут люди, маленькие девочки-школьницы делают уроки, чья-то бабушка корпит над вязаньем, а собака глодает кость. Пульс этой жизни просачивается сквозь трещины и поры суровой и безмолвной стены, проламывает жесть рекламного панно шоколада фабрики «Саротти», бьется в окна поезда, сообщая их дребезжанию более живой, человеческий оттенок и заставляя тебя прислушиваться к этой близкой, хоть и незримой жизни твоих сородичей.

Даже странно, до чего они схожи – эти люди, живущие в домах вдоль городской железной дороги. Иной раз кажется, будто во всех зданиях вдоль рельсового полотна и под пролетами эстакад поселилось одно огромное семейство.

Я уже знаю кое-какие квартиры возле некоторых станций. Такое чувство, будто я не однажды заходил туда в гости, мне кажется даже, я узнаю голоса, манеру говорить, повадки и жесты тамошних обитателей. У всех у них чуть-чуть шумно на душе от вечного грохота и тряски, и они совершенно нелюбопытны, ибо привыкли, что бессчетное множество людских судеб проносятся мимо них ежеминутно, стремительно и не оставляя следа.

Между ними и окружающим миром как будто некая незримая, но непроницаемая завеса. Они давно не замечают, не осознают, что все их дела, их дни и ночи, сны и мечты заполнены шумом. Этот звуковой фон образовал некий осадок на дне их сознания, и без этого осадка немыслимо, невозможно ни одно впечатление или переживание.

В числе моих давних знакомцев есть, к примеру, один балкон с железными решетками перил, он вывешивается из дома, словно клетка, и всю весну и все лето напролет всегда на одном и том же месте, будто неумолимым пятном масляной краски на картине, что в грозу, что под безмятежным солнцем, на нем выложена красная подушка. Есть и двор, весь воздух которого, кажется, исчерчен множеством бельевых веревок, словно некий сказочный, допотопный и гигантский паук в незапамятные времена протянул здесь от стены к стене свою густую паутину. И там неизменно болтается на ветру один и тот же синий передник в крупный белый горошек.

За время своих поездок я успел подружиться и с ребенком, это белокурая девчушка. Она сидит у распахнутого окна и пересыпает песок из игрушечных тарелочек в красноватый глиняный цветочный горшок. За истекший срок она, должно быть, заполнила песком горшков пятьсот, не меньше. А еще я знаю некоего пожилого господина, который все время читает. Он, похоже, прочел уже все библиотеки мира. Есть и мальчик, который всегда слушает граммофон, что громоздится перед ним на столе и, кажется, вот-вот его проглотит огромной воронкой своей трубы. Я даже успеваю услышать на ходу и прихватить с собой расплывчатый обрывок звучания. Оторванный от остальной мелодии, этот фрагмент фрагмента потом еще долго звучит во мне, отдельный и бессмысленный, абсурдно и несправедливо сопрягаясь в памяти с обликом слушающего мальчика.

Зато тех, кто ничего не делает, кто просто сидит и глазеет на проходящие поезда, – таких совсем мало. По ним сразу видно, до чего тосклива жизнь, когда человеку нечем заняться. Вот почему почти каждый придумывает себе дело со смыслом и целью, и даже природный мир употребляется здесь к некоей пользе. Всякий куст сирени в колодце двора сгибается под ношей сохнущего на нем белья. Именно это и есть самое скорбное в облике городских задворков: дерево, которое только цветет, не имея иной цели, кроме как ждать дождя и солнца, блаженно приемля и то и другое, простирая к небу белые или сиреневые кисти своих соцветий, – такое дерево здесь непозволительная редкость.

Берлинер Бёрзен-Курир, 23.04.1922


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю