Текст книги "Когда я снова стану маленьким"
Автор книги: Януш Корчак
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
– Я нарисую школу – как раньше было.
– А ты откуда знаешь, как было раньше?
– Папа рассказывал. Пришлось мне солгать.
– Хорошо, – говорит учительница, – это будет очень интересно.
Я думаю:
«Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники».
Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее – посмеются. Ну и пусть смеются…
Есть такие картины, которые из трех картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих.
Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил, – учитель дерет его за ухо, он вырывается и плачет.
А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят – боятся. Это посредине.
На картине справа я нарисовал урок, – как учитель бьет ученика линейкой по рукам. Смеется один только подлиза с первой парты, а другим жалко.
На картине слева – секут настоящими розгами. Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке – розга.
Такая мрачная картина, точно все это в тюрьме. Я нарочно сделал темный фон.
Сверху я надписал: «Триптих, старая школа».
Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная».
Помню, одного мальчика высекли. Сек его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох, а учителя Новицкий.
Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу все это так ясно, словно это было вчера.
И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно.
Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело свое выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду.
Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю.
Это я рисовал с вдохновением.
Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение.
Вдохновение – это когда трудная работа становится вдруг легкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Все тогда удается, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Словно все само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься – точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось.
Когда придет вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг.
По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают.
Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но все равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь еще прибавят, объяснят. И сразу все пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит.
Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиваться. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, не слышать.
Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут черточку добавлю, там точечку, и выходит все лучше и лучше.
Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал.
А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно все испортить. Я устал. И вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднимаю голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке.
Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся.
Учительница спрашивает:
– Откуда ты знаешь, что это триптих?
– Знаю, я на картине видел, на открытке, в костеле.
Я сбиваюсь и краснею все больше. А учительница спрашивает:
– Можно?
Я подаю ей тетрадку и говорю:
– Пожалуйста.
Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Вишневский соскочил со своей парты и тоже нос сует, говорит:
– Триптих.
Я испугался, что учительница начнет мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдется одни завидущий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только:
– Ну, теперь отдохни.
Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту.
Осторожно, аккуратно.
Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечеркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница.
Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне надо идти в учительскую. Но в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит…
Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор…», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно.
Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне:
– Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро, бегом.
И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал:
– Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге!
Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат:
– Эй, выметайся, чего прилез?
– Глобус у вас?
– Ишь, чего захотел! – И выталкивают. Я спешу, а они еще толкаются. Я вырвался и говорю:
– Директор спрашивает.
А один не расслышал и орет:
– Ты еще здесь? Убирайся, щенок, пока цел!
Я не знаю, что делать. Опять кричу:
– Директор!..
– Что – директор?..
– Спрашивает, глобус у вас?
– Ничего у нас нет, понятно?
Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом.
Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю.
– Они сказали, что нет.
К счастью, один ученик как раз несет глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потянул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько:
– Госпожа учительница…
А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась:
– Ты что?
И тут я сказал совсем тихо:
– Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал.
Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Все время надо задирать голову… Все происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят, – так мы видим их глаза.
– Почему директор вызывает твою маму?
Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась еще ниже.
– Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил?
Я говорю:
– Нет.
Но я и сам не знаю, так ли это.
– Ну, расскажи.
Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чем-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что все это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас – свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет.
– Я бежал по коридору. И налетел на директора.
– И ушиб его?
– Нет, только рукой уперся ему в пузо.
– В живот, – поправила учительница. И улыбнулась.
А через минуту все уже было улажено. Я подумал: «Спасибо», – и пошел в класс. Даже не поклонился. Это, наверное, было невежливо. Да ладно, неважно. Только бы уж опять сесть за парту, только бы поскорее все это кончилось.
А на последнем уроке учитель читал об эскимосах. Зима у них длится полгода, а дома они строят из снега. Такие домики называются «иглоо». Можно и огонь внутри разжигать, но должно быть всегда холодно, а то дом растает.
Когда я был взрослым, я уже знал: все это об эскимосах и, может быть, даже больше. Но мне как-то было не до них. Я даже ни разу не подумал о том, есть ли они на самом деле. Теперь другое дело. Теперь мне их жалко.
Хотя глаза у меня открыты и гляжу я на учителя, я вижу бескрайные ледяные поля – только лед да снег. Ни одного кустика, ни одного деревца. Ни сосны, ни травинки. Ничего. Только лед да снег. Потом у них наступает ночь. Ветер, тьма, иногда только северное сияние. И я чувствую этот холод и эту тоску. Бедные эскимосы, холодная у них жизнь! У нас самый бедный, и тот хоть на солнышке может погреться…
Когда учитель читал, так тихо было. Только один раз сзади кто-то зашептал. Учитель даже и не взглянул на него, но мы сразу оглянулись. Если бы и нашелся дурак, которого бы это не занимало, он не осмелился бы помешать. Пусть бы только попробовал!
Притихшие ребята так и впились глазами в учителя, даже моргнуть боятся. Наверное, тоже видят перед собой бескрайные ледяные поля.
Жалко, что география была не перед уроком рисования. Я бы тогда лучше нарисовал. Я нарисовал бы глаза ребят. Правда, когда того ученика наказывали розгами, ребята смотрели по-другому. Сейчас в их глазах мечтательное выражение, а тогда был ужас.
Я вынимаю тетрадку для рисования, разглядываю свой триптих и перестаю слушать.
И вдруг в классе поднялся шум. Что такое? Все кричат, спорят. Я не сразу догадался, о чем читал учитель, когда я не слушал. Он, видно, читал про то, как охотятся на моржей и тюленей.
Все задают вопросы. Один хочет знать одно, другой – другое. Даже с мест повскакали. Учитель говорит, чтобы все сели, что он из-за крика ничего не слышит и, пока все не успокоятся, отвечать не будет. А ребята не могут успокоиться, потому что каждому хочется знать все подробно.
– А хлеб эскимосы едят? А почему они не поедут туда, где теплее? А нельзя им выстроить кирпичные дома? А кто сильнее, морж или лев? А может эскимос замерзнуть до смерти, если заблудится? А волки там есть? А читать они умеют? А нет ли среди них людоедов? Любят ли они белых? Есть ли у них король? Откуда они берут гвозди для санок?
Один рассказывает, как его дедушка однажды зимой заблудился в поле. Другой – про волков. Каждый кричит, чтобы остальные сидели тихо, потому что он сам хочет сказать или спросить что-нибудь важное.
Если человеку до чего-нибудь нет дела, он может и подождать. А до эскимосов ребятам очень даже есть дело. Ведь они сами минуту назад как бы жили на краю земли, на самом полюсе, и теперь хотят знать, как живут их близкие, знакомые, родственники, которые там остались и которым плохо. Жаждут им помочь.
Когда прежде ссылали в Сибирь политических заключенные и кто-нибудь оттуда возвращался, то матери, сестры и невесты тоже расспрашивали, какая там жизнь, что они там делают, вернутся ли и когда. Потому что из письма не много можно узнать.
И из книжки не все узнаешь. Учитель должен еще раз сам рассказать все, что ему известно о моржах, о снеге, об оленях, о северном сиянии. А кое-что и повторить. Потому что ребята от волнения не все слышали.
Для учителя это четвертый урок, четвертый час работы в школе, а для класса – вести из далекого края от дорогих людей. И учитель устал, и мы только по-разному. И вот нарастает раздражение. С него довольно, а мы хотим еще!
Учитель почти рассердился. Грозится, что в наказание никогда больше ничего не станет читать.
Никогда!
На минуту стало тише, хотя никто не поверил. Если бы он сказал «всю неделю», а то – никогда. А какой-то дурак начинает паясничать!
– Э, нет, господин учитель не такой злой! Они дураки, что орут, но ребята хорошие!
Как будто и заступается, но сразу видно, что хочет учителя из себя вывести, чтобы скандал вышел. И учитель раскричался. Всегда один та-кой найдется. Или ему ни до чего дола нет, и он даже не любит, когда урок интересный, потому что тогда в классе должно быть тихо, – ведь все слушают. Или просто назло будет мешать, потому что ему как раз в это время что-то не понравилось.
Учитель уже смотрит, кого бы выгнать из класса, уже взглянул на часы, потому что хочет, чтобы поскорее все это кончилось. И всем становится неприятно. Даже сам учитель жалеет, что все так получилось, потому что знает, что слушали его хорошо. И он сдерживается, выдавливает из себя улыбку и говорит:
– Ну, ты там, оратор, повтори, о чем я читал.
Начинается обычный урок: учитель спрашивает, а класс ни бе ни ме. И учитель думает, что мы ничего не знаем, просто глупые ребятишки.
Когда я был большим, чем ближе меня что-нибудь касалось, тем легче мне было об этом говорить. А у детей, как видно, иначе. Если тебя что-нибудь очень волнует, то отвечать трудно, хотя бы ты даже и знал. Дети как будто стыдятся, что скажут не так, как чувствуют.
Урок кончился скучно, и только на переменке мы по-настоящему разговорились об эскимосах. Один запомнил одно, другой – другое. И ребята ссорятся:
– Так учитель читал.
– Неправда!
– Ты, может, проворонил, когда читали?
– Сам ты проворонил! Призывают свидетелей.
– Правда, учитель читал, что окна делают изо льда?
– Правда, ведь тюлень – рыба?
– Ну ладно, спросим учителя!
Наверное, каждый, как и я, задумался в каком-нибудь месте и потом уже не мог догнать. Поэтому каждый помнит что-нибудь свое. И только весь класс вместе знает все.
Теперь ребята будут играть в эскимосов где-нибудь на лестнице или во дворе и расскажут о них тем, кто не был на уроке, и еще от себя добавят, чтобы было веселее.
Домой я возвращался с Манеком.
Улица мне теперь кажется необычайно интересной. Все интересно: и трамваи, и собака, и проходящий мимо солдат, и магазины, и вывески на магазинах. Все новое, незнакомое, словно только что окрашенное. Не то что незнакомое, потому что я ведь знаю, что это трамвай, но мне еще хочется знать, четный у него номер или нечетный.
– Давай отгадывать, какой будет первый трамвай – четный или нечетный, и меньше или больше сотни?
Солдат – значит, надо посмотреть, какие у него нашивки: пехотинец он или артиллерист.
Мастер возится с телефоном, рабочие чинят канализацию. Ну как не остановиться – может, случится что-нибудь интересное.
Обо всем приходят в голову новые мысли.
Мы встретили много собак. А одна облизала нос языком.
– Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают.
Я стараюсь дотянуться языком до носа. Манек советует:
– Ты нос пальцем прижми.
Я говорю:
– Пальцем – это не фокус.
А он:
– А ты попробуй.
Мимо проходит женщина и говорит:
– Вот глупые, языки повысовывали.
Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят.
Если бы эта женщина знала, о чем мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели все это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки.
Однажды, когда я был еще взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу, или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что еще билет купить нужно, а перед кассой может быть давка.
А тут ребята задом наперед бегут – трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне пряма под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул – с ума, мол, он, что ли, сошел, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблем, а мой чемодан – подводной скалой. Для меня ветер – неприятность, для него – радость!
Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми глазами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом медленнее, осторожнее. Не всегда это удавалось. Один раз я свалился в канаву. Тогда еще в канавах вода текла; это теперь канализация – каналы и трубы в земле. Так вот, я попал в канаву и подвернул ногу, – целую неделю болела. Дома я ничего не сказал, зачем говорить, если все равно не поймут?! Скажут, что по улице надо ходить с открытыми глазами. Каждый это и так знает, но один-то раз можно попробовать. В другой раз я треснулся лбом о фонарь и набил себе шишку; хорошо еще, что в шапке был. Если хоть один шаг пойдет вкривь, то меняется все направление и тогда уж обязательно или на фонарь налетишь, или на прохожего. Когда на кого-нибудь налетишь, то один только отодвинется и ничего не скажет или пошутит весело, а другой как зверь набросится:
– Ослеп, что ли, не видишь?
И так свирепо посмотрит, словно готов тебя съесть.
Однажды – я тогда был уже большим мальчиком, лет пятнадцать мне было, иду, а две девчушки догоняют одна другую, боком как-то бегут и прямо на меня. Посторониться было уже поздно, я наклонился, расставил руки, – они так боком ко мне и влетели. Глядят испуганно.
У одной глаза голубые, у другой – черные, смеющиеся. Я минутку попридержал их, чтобы не потерять равновесие. Одна крикнула: «Ой!», а другая сказала: «Простите». Я говорю: «Пожалуйста». И девчушки выпорхнули. Отбежали, оглянулись и смеются. А одна налетела на какую-то даму. И та ее так толкнула, что девочка пошатнулась. Грубо так. Ведь нужны же на свете дети – такие, как они есть. Я говорю:
– Манек, давай побежим наперегонки с трамваем, а?
Мы стоим как раз около остановки.
– Ладно. Кто скорей – трамвай или мы. До угла.
– До угла.
Сначала это легко, потому что трамвай идет медленно. Но вот мы уже мчимся по мостовой, рядом с тротуаром, где извозчики ездят. Помешала пролетка. Мы проиграли. Он говорит:
– А я первый!
– Это не фокус, у тебя пальто расстегнуто.
– А тебе кто не велел? Ты тоже мог пальто расстегнуть.
Забыл! Сколько лет не бегал наперегонки с трамваем, утратил навыки.
– Ну ладно, – говорю, – давай еще раз, я тоже расстегнусь.
Но он больше не хочет. Говорит, башмаки рвутся. А мне бы только бежать да бежать. Я рад, что не устаю. Ведь запыхался, и сердце как стучало, а остановился на минутку – и уже отдохнул. От детской усталости не устают.
Говорим о несчастных случаях. Я сказал:
– В мое время машин не было.
Он взглянул с удивлением.
– Как это – не было?
– Ну, не было, – говорю я со злостью: досадно, что у меня так вырвалось.
Остановились у столба с объявлениями. В кино идет «Муки любви».
– Ты хотел бы посмотреть? Манек поморщился:
– Не знаю. Про любовь все картины скучные. Или целуются, или по комнате ходят. Иногда только кто-нибудь выстрелит. Я больше про сыщиков люблю.
– А ты хотел бы быть сыщиком?
– Еще бы. Гнаться по крышам, через заборы, с браунингом. Мы читаем цирковую афишу.
– Больше всего я люблю цирк.
Стоим так, болтаем, потом идем дальше.
– А завтра пять уроков.
– Естествознание.
– Хоть бы учительница еще что-нибудь рассказала про тюленей и про белых медведей.
– А ты хотел бы быть белым медведем?
– Еще как!
– Да ведь медведи неуклюжие.
– Ничего не неуклюжие, это только так кажется. Но лучше всего быть орлом. Взлетел бы на самую высокую скалу, выше облаков, и сидел бы там, одинокий и гордый.
Иметь крылья куда приятнее, чем летать на самолете. Известное дело, мотор может сломаться, ангары нужны, бензин, и не везде можно приземлиться. Надо его чистить, потом разбег брать. А крылья, если не летаешь, свернул, и баста.
Если бы у людей были крылья, нужна была бы другая одежда. На рубашке сзади делали бы отверстия, и крылья держали бы под пиджаком. А может быть, сверху…
Идут двое мальчишек и разговаривают. Те самые, которые минуту назад высовывали языки, чтобы облизать нос, те самые, которые только что бегали наперегонки с трамваем. А теперь они рассуждают о крыльях для человечества.
Взрослые думают, что дети умеют только озорничать и болтать глупости. А на самом деле дети предвосхищают отдаленное будущее, обсуждают его, спорят о нем. Взрослые скажут, что у людей никогда не будет крыльев, а я был взрослым и утверждаю, что у людей могут быть крылья.
И вот мы беседуем о том, как приятно было бы летать в школу и из школы. Полечу, а когда устану, пройдусь пешком. То крылья отдыхают, то ноги.
Можно было бы и из окна высовываться, и на крыше посидеть, и в лес полететь на экскурсию. Над городом мы летим парами, а за городом – все в разные стороны. В лесу можно идти куда хочешь, а сбился с пути – взлетел вверх и посмотрел, где место сбора. Не заблудишься.
– Правда, Манек, хорошо бы было?
– Ясно, хорошо.
И глаза у людей натренировались бы. И мы говорим о том, что ведь прилетают же птицы в свои деревни, на свои старые гнезда. Ни атласов, – ни компасов у них нет, а ведь находят дорогу, несмотря на моря, горы и реки. Умные птицы, умнее человека. А ведь человек надо всем царствует, все его слушается.
Мы задумались, а тут вдруг проходит мимо какой-то хулиган, большой такой парень, и срывает у меня с головы шапку. В руках у него палка, он ею за козырек и подцепил.
Я подскочил к нему:
– Чего лезешь?
– А что я тебе сделал? – отвечает он изумленно.
– Шапку сорвал.
– Какую еще шапку?
Врет в глаза и нагло смеется.
– Может, ты не срывал?
– Конечно, нет! Смотри, вон у него твоя шапка.
А Манек поднял шапку и ждет, что дальше будет.
– Шапка у него, а сорвал ты!
– Катись ты, сопляк! Больно надо мне твою шапку срывать! Что, у меня другого дела нет?
– Видно, нет! Хулиган! Спокойно пройти не дает.
– Эй, ты, потише с «хулиганом». А то смотри, получишь!
И ткнул меня своей палкой прямо в подбородок. А я – хвать эту палку и сломал.
Он ко мне. Я стою.
– Отдавай мне тросточку или плати.
А сам пригнулся.
Он выше меня, поэтому я чуть подпрыгнул и – раз ему кулаком по лбу. Но шапка у него не свалилась.
И давай бог ноги. Манек за мной.
Ну и неслись же мы!
«Вот тебе – думаю, – в другой раз не приставай, потому что и маленький может дать сдачи. Нахал!»
Сначала он погнался было за мной, да увидел, что не на такого напал, и отстал.
Мы остановились, смеемся.
Минуту назад я был так зол, что у меня в глазах потемнело. А теперь снова весело. Я счищаю рукавом грязь с фуражки.
А Манек говорит:
– Зачем ты его задирал?
– Кто задирал-то, я или он?
– Да, но ведь он больше тебя.
– Больше, так, значит, пускай над людьми издевается?
– А если он завтра тебя узнает и отколотит?
– Не узнает. Почему это он меня узнает?
Но Манек прав. Теперь я должен остерегаться.
Ну слыханное ли это дело, чтобы среди бела дня на людной улице шапки с головы срывали? Если бы у взрослого, так тут бы такое поднялось – толпа, полицейский. Среди детей тоже есть хулиганы, но нас от них никто не защищает, нам никто не помогает, – мы сами должны справляться.
Мы стоим на углу, а расставаться жалко. Ведь мы говорили о чем-то очень важном, только этот тип нам помешал. Хорошая была дорога: игра, разговор, приключение.
Теперь я иду один, медленно, и стараюсь все время ступать на середину каменкой плиты. Будто в классы играю. Это было бы легко, если бы не надо было уступать дорогу прохожим, а вот сделать шаг в сторону и не наступить на черту не всегда удается.
Счет до десяти: если ошибусь в одиннадцатый, то проиграл. Один раз не вышло, два раза, три, четыре… Мне еще можно шесть раз, пять… Я боюсь, но такой страх в игре приятен.
Всего восемь раз встал на черту и вхожу в ворота. Только еще кошку пугнул возле магазина. Кошка в ворота – я за ней. Она прыгнула в сторону и смотрит, смешно подняв лапку.
– Вызывали тебя? – спрашивает мама.
– Нет.
Я поцеловал ей руку с чувством. Мама на меня посмотрела и по голове погладила.
Я рад, что директор простил меня, но еще больше рад тому, что теперь у меня снова есть мама.
Детям кажется, что взрослому мама не нужна, что только ребенок может быть сиротой. Чем старше люди, тем реже бывают у них родители. Но и у взрослого много таких минут, когда ему тоскливо без матери, без отца, когда ему кажется, что только родители могли бы его выслушать, посоветовать, помочь, а если надо, то и простить и пожалеть. Значит, и взрослый может чувствовать себя сиротой.
Ну вот. Пообедал, а теперь что делать? Пойду-ка я во двор. Там Фелек, Михал, Вацек.
– Давайте играть в охоту.
Михал выстругал револьвер, покрасил чернилами в черный цвет, по-набил гвоздиков. И где он таких гвоздиков раздобыл, с золотыми шляпками, ну, не с золотыми, с блестящими, медными? Михал назвал его «Победный револьвер». Он получил его на поле битвы в награду за доблесть. Сам генерал дал за подвиг. После боя весь полк выстроился в шеренгу. Играет оркестр, знамена, гремит «ура» – парад, а потом генерал говорит:
«Этот револьвер был захвачен моим прадедом у турков и переходил от отца к сыну. Двести лет пробыл он в нашем роду. А теперь, раз ты мне спас жизнь, пускай он служит тебе верой и правдой».
Так рассказывает Михал.
Один раз сказал, что дело было под Веной, другой раз – под Цецорой, третий – под Грюнвальдом. Но это неважно. Теперь, когда я снова стал ребенком, мне кажется, что важно не то, что человек знает, а то, что он чувствует.
Когда я был учителем, я думал по-другому.
Ну вот, значит, Михал будет охотником, Фелек – зайцем, мы с Вацеком гончие.
Мы это не сразу решили. Сначала думали играть в разбойников, а я предлагал в экспедицию к эскимосам.
Редко бывает, чтобы все сразу на одном сошлись. Иногда кому-нибудь вообще не очень хочется играть, и надо ему уступать, а то он совсем раздумает. В эскимосов ребята не хотят, потому что снега нет, а в разбойников Михал не согласен.
– Когда мы в тот раз играли, вы мне рукав оторвали.
Не оторвал, а просто он был плохо пришит. Вот нитки и лопнули. Потому что Михал был опасным разбойником, и мы его волокли из погреба на казнь. Михал вырывался и мог убежать, где уж тут было о рукаве думать!
Игра в зайца куда спокойнее, и когда она удается, то тоже может быть очень интересной.
Самое важное – с кем играть. Есть такие отчаянные, что уж заранее знаешь: все кончится каким-нибудь несчастьем. Такой ни с чем не посчитается, ему только бы выиграть. Все время надо быть начеку. Приходится его принимать, а то он нарочно мешать будет, но заранее ставишь ему условия. А еще неприятно играть со вздорными; они, чуть что, сразу ссорятся или обижаются. Ребята-то меньше обижаются, а вот девчонки… В самом интересном месте прицепятся вдруг к какому-нибудь пустяку:
– Ну, тогда я не играю.
И сколько им ни тверди, что они не правы, – они все свое. Если можно, уступаешь, чтобы не бросать игру, но ведь это страшно злит. Взрослые ничего не понимают! Скажут:
– Поймите его. Почему вы с ним не играете?
Или:
– Хватит, наигрались.
И сердятся, что мы не слушаемся.
А как тут играть с каким-нибудь растяпой, который сразу же упадет, заплачет и побежит жаловаться? Или с дураком, который ничего не понимает и в самом важном месте все испортит?
И как это прервать вдруг игру, когда не знаешь, чем она кончится?
Наладить игру нелегко, и, если она удалась, жалко ее портить.
Мы играем в охоту.
Заяц повертелся во дворе, но гончие заходят с обеих сторон. Заяц – в подъезд… Я за ним. Стою и принюхиваюсь: куда он побежал? Вверх по лестнице или вниз? Мне кажется, что в подвале что-то шуршит. Я подкрадываюсь, а там темно.
Заяц почти всегда мчится в подвал: в темноте легче спрятаться и ускользнуть. И, если заяц не любит препятствий, ему тоже в подвале лучше. Потому что на лестнице того и гляди на кого-нибудь налетишь.
В прошлом году Олек со всего разбега толкнул на лестнице Юзекову мать с корзиной угля. Я был тогда взрослым и помню даже, как я возмущался, что мальчишки слишком много себе позволяют и что сторож не гонит их метлой со двора. Пораспустили ребят, жильцам никакого покоя от них нет. Счастье еще, что женщина ничего себе не повредила, только ногу ушибла, а ведь могло быть и хуже.
А если ребенок ударится, говорят:
«Так тебе и надо, в другой раз не будешь на голове ходить».
И хорошо еще, если только высмеют, хотя и это обидно: тебе больно, ты испугался, а они шутят. А бывает, что и накричат. Знают ведь, что не нарочно, потому что кому же охота калечиться, а выходит, будто я это им назло делаю.
Теперь, когда я стал ребенком, я уже понимаю, что если я – гончая, а в подвале спрятался заяц – нет-нет, да и мелькнет в темноте, – то не могу же я спускаться со ступеньки на ступеньку! Скорее – раз, раз – через три ступеньки, рискуя поскользнуться, занозить руку о перила, полететь вниз головой!
Да, я иду на риск, вернее, вовсе не рассуждаю: я должен его поймать. И настоящая гончая тоже на всем бегу налетает иногда на дерево. А ведь у собаки четыре ноги, а у меня только две.
Я – собака, я лаю, скулю, если потерял след. Когда я был взрослым, я говорил басом и не мог уже ни лаять, ни кричать петухом, ни кудахтать, как курица. Теперь ко мне снова вернулся звонкий детский голос – я лаю, как прежде.
Я стою притаившись и жду. А потом – раз в подвал! Вацек за мной. А тут вдруг у нас над головой проносится заяц – с пригорка во двор.
Я тявкнул от разочарования – и за ним.
Мы уговаривались на улицу не выбегать, но во дворе тесно.
Заяц обежал его несколько раз, а тут и гончие настигают, и охотник сбоку заходит. Заяц в ворота.
– Нельзя!
Вот и поговори тут с зайцем, когда он свою шкуру спасает, что можно, чего нельзя!
Перед игрой всегда уговариваются, что можно, чего нельзя, но в минуту опасности не до правил.
Если мы устали, или игра не клеится, или кто-нибудь уж совсем ничего знать не хочет – игра прерывается, и начинается ссора.
Не ссора, а так только, перебранка, чтобы отдохнуть немножко или что-нибудь изменить в игре. Одного исключим, другого примем, собака становится зайцем, или совсем другую игру придумаем.
Потому-то и приятнее играть одним, без взрослых. Взрослому заранее известно, как все должно быть, он сам решает, кому что делать, подгоняет всех, словно ему времени жалко, А ведь он нас как следует не знает.
Для отдыха иногда и поспорить хорошо.
Ребята соберутся в кучку, совещаются. Когда спокойно, а когда и поссорятся.
Если кто ударился или штаны порвал, всю вину сваливают на нарушившего уговор.
– Все из-за тебя!
Тот хоть и защищается, но чувствует свою вину. Неприятно сознаваться, и мы его не принуждаем, разве только если уж слишком много себе позволяет.
– Ну, хватит.
– Так что же, играем мы или не играем?