Текст книги "В семье"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Брыль Янка
В семье
Янка Брыль
(Иван Антонович)
В семье
Из воспоминаний
моего ровесника
Перевод с белорусского А.Островского
Янка Брыль – видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.
В сборник "Повести" включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: "Сиротский хлеб", "В семье", "В Заболотье светает", "На Быстрянке", "Смятение", "Нижние Байдуны".
Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.
1
На серую промерзшую землю беззвучно и густо падает первый снег. Это видно сквозь наши маленькие, по старинке, окна.
Отец возвратился из местечка после полудня и, как был, в снегу, вошел, согнувшись в дверях, из сеней.
– Ах, моя долечка! Отряхнись! – встретила его мать.
А он смеется:
– Погоди, детям покажусь.
– Вот тоже умник! Нинка и так больная, а ты...
Отец вернулся в сени, стряхнул снег с кожуха, с шапки, с усов и снова вошел в хату.
– А что с ней? – спросил. – Что с тобой, Нина? Иди сюда.
– Подожди, ты с холода! Нинка, не ходи!
– Да что с ней такое?
– Что? Кто ее знает! Головка, говорит, болит с утра и глаза как в тумане. За доктором надо.
– Ну, так уж сразу! Что с ней, мама?
Бабушка остановила самопрялку.
– Простудилась. Набегалась вчера, когда яблоньки укутывали. Много ли ей надо.
– Ну, я уже теплый. Иди, брат, сюда.
Нина – грустная, тихая – подошла.
– Что ж это ты? – спросил отец, взяв ее за подбородок. – Вон уже снега сколько навалило, я санки с чердака сниму, а ты хворать! Голова болит? И в груди? Ну ничего, не бойся. Тебя баба полечит.
– Я не хочу, тата, доктора, ты не езди. А то как приедет, так я и буду больная...
– Верно, дочка. И не поеду.
– Тебе что? – запричитала мать. – Разве у тебя болит! Ты ей голову не задуривай, да и сам не дури, а поезжай.
Отец поморщился:
– Ну чего ты?.. Ведь я ж сказал, что не поеду. Что у тебя за любовь к детям – дикая какая-то! Паришь, паришь их во всяких тряпках, а потом чуть на холод – уже и готово. Из-за простуды столько шуму. На это и мама – доктор. Ты, Нина, не плачь, тебя баба полечит. Полежишь немножко, банки поставим...
– Не хочу банки, тата, я не больная. А то как лягу, так и помру, старая буду-у...
– А как же, – остановила бабушка прялку, – не хочешь банок, так и помрешь, непоседа ты. Вон пускай мать принесет меду от бабы, да малины заварим. Напьешься себе, как пани, а тогда хоть и банки...
– Не хочу банки, сказала! – топнула валенком Нинка. А сама уже плачет.
– Не топай ты, заморыш! Научилась, как коза! Толика разбудишь.
Толик спит в люльке, за ширмой.
– Ну, тихо, глупенькая, чего ты, – утешает бабушка, – не плачь. Отец с матерью тоже расходились: у одного дикая любовь, у другого – не дикая. Не плачь.
Мать подала отцу обедать.
– Так, значит, Маня, мир, – сказал он, садясь за стол, – и сделаем так, как говорит бабка: лучше не придумаешь.
И успокоенная мать, не дождавшись, пока перестанет идти снег, накинула большой платок и отправилась в Сосновичи за медом.
...Бабушка развязывает баночку с медом, а Нина с вожделением поглядывает на нее.
И только старуха развязала нитку и сняла бумажку – Нина лизнула ее и радостно:
– Бабка, лизни!
– Да облизывай уж сама...
Но пришлось все-таки лизнуть бумажку, а то ведь Нина не отвяжется. Лизнула бабушка и зачмокала:
– Ну и шик-смак! Комарова сыть, медвежья сила. Ну, на, лижи... Скорее бы отец ульи покупал.
Нина лизнула раз и еще раз, как лисонька, и говорит:
– Буду пить с малиной или с горячим молоком и поправлюсь, бабка, правда?
– А как же!
– Когда поправлюсь? Когда будет досюда или досюда? – показывает Нина пальцем на баночке.
– "Досюда-дотуда"... Ты вот все выпивай, да пускай мама еще принесет, во...
– Думаете, много у них там меду... – начала мать.
Но старуха ее перебила:
– Не помогала бы ты хворому стонать. Не верь батьке: пасечники все скупые. Кабы ту беду встряхнуть хорошенько, так, верно, целая кадушка меду нашлась бы.
– Бабка, на еще!
– Перекрестись, коток, все твое лекарство распробуем. Вон кому дай. Уже выспался?
Это она Толику. Он проснулся в люльке за ширмой и сразу же, как всегда, заплакал.
– Ну что, ну что, мой мальчик?
– Дай ему, мамка, меду – замолчит.
Мать берет Толика на руки, а бабушка зачерпнула ложечку меду – и ему в рот.
– Кушай, не плачь. А-ах! Еще? На еще, а то забыл уже, каков он, тот мед, – как собака или как кот. Слезы в горошину. Никогда не встанешь без музыки.
– А что это, бабка, "как кот"? – спрашивает Нина.
– А это, видишь, один вдовец оженился и взял себе молодую жену. И были у него пчелы. Мачеха сама мед крадет, а на ребят наговаривает. А отец их, как дурень, лупит. Однажды побил он малых, вышел за дверь и слышит: "А какой он, Манька, тот мед – как собака, или как кот?" – спрашивает, плача, хлопчик. А девчинка, старшая, говорит: "Н-нет, Коля, я видела – он как решето. Когда тата из улья вынимал". Так отец давай мачеху бить. "Ах ты, говорит, негодница!"
Бабушка рассказывает, а Толик свое: почмокал, почмокал губками, даже глаза зажмурились от удовольствия, и говорит:
– Хоцет Толя сцё, хоцет!
А ресницы длинные-длинные, а на щечках не высохли слезы.
– Дам еще, дам, коток. Вот он где – доктор!..
Вечером ставили больной банки. Сколько было крику, сколько слез, а бабушка таки уговорила. И вот Нина стоит в одной рубашонке на постели, держится за спинку кровати и просит:
– Бабка, одну...
– Одну, одну, – отвечает старуха, бренча банками в миске с водой. Рядом с миской – квач из кудели и ночничок, обязательные орудия страшной операции. Я гляжу на них и вспоминаю свой детский страх перед банками – перед вспышкой огня, и копотью над квачом, и болью от банок, горячих, всасывающихся в тело. А теперь вот Нинка, такая беспомощная, маленькая, а бабушка так неумолима. И все же девочка просит:
– Бабка, одну...
– Одну, коток, одну.
И начинается.
Мать поднимает Нинку и кладет ее ничком на подушку.
– Бабка, золотко мое, дорогусенька, одну!..
– Прикрой голову, – кивает маме бабушка, обмакивает квач в керосин, зажигает его от ночника и так ловко – тык огнем в банку и хлоп ее малышке на спину. А сама как будто сердитая-сердитая!..
– Онёнь, мама, онёнь! – захлопал в ладоши Толик.
Нина после каждой банки вскрикивает "ай-ой" и просит:
– Ах, бабка моя, довольно! Ганулька моя!.. Сестричка милая, довольно!..
– Ничего тебе не будет.
Старуха притоптала валенком горячий квач, только копоть пошла, а сама смотрит, прищурившись, как на беленьком тельце Нины банки насасывают багровые подушки.
– Взялись, – шепчет бабушка, укрывая девочку платком. – Тише, тише, рыбка моя, больше не буду.
– Ой, у меня у самой мороз по коже, – вздрогнула мама.
– Очень вы обе-две нежные, и мать и дочка, – отвечает бабушка. Думаешь, мне не жалко?..
В хате тихо. Только Нина все еще всхлипывает и стонет. Бабушка сидит возле нее, рядом стоит мать, обе в молчаливом ожидании. Отец вьет веревку, дядя Михась читает за столом, а я сижу на топчане. Только один Толик, как ежик, неутомимо топает по хате – никак не натешится ножками.
– Бабка, – подает голос Нина.
– Что, коток, что?
– Алесю тоже поставишь?
Это значит – мне.
– А как же.
– Ему много, бабка, все...
– Все, коток, сколько есть.
Опять тишина.
– Бабка, а дяде?
– Дяде? Куда там! Ему разве что стаканы... Или целый жбан. Что ему банки!
– Ты ему, бабка, тот желтый... рябенький, что воду берем на поле... летом... когда жать...
– Ладно, ладно, коток, ты только тихо, – успокаивает бабушка, а потом говорит: – То-то ревел бы твой дядька!
Дядя смеется за книгой, и мы тоже. Потом снова тихо. Только Толик туп-туп-туп... А потом вдруг остановился, подумал.
– Баба!
– Ну?
– Баба-а, го-оу! – кричит мальчик, поднимаясь на носки.
– А-го-о! Чего-о ты-и? – откликается бабушка.
– Хоцет Толя меду, хоцет!..
– Ах вы пташки мои, все вы ко мне, только поворачивайся!
А за окнами, в серой полутьме, беззвучно сыплет снег.
2
Поздняя ночь.
На окне у бабушкиной кровати, где лежит Нина, тускло горит привернутая лампа. Она тихонько бормочет, потрескивает, шипит... Все наши спят, только я сижу возле больной.
Тогда, после банок, Нина только день пролежала в постели и начала хныкать, что уже поправилась и встанет. "А пускай встает, только бы не плакала", – сказала мать, но отец не пускал. "Это грипп, а при гриппе нужен покой и тепло", – говорил он. Но назавтра отец поехал на мельницу, и Нина встала. "Вот увидишь, попомни мои слова", – протестовала бабушка, но мать ее не послушала. Она одела Нину и поставила на лавку за столом, потому что там Толик и за окнами бело, снег. Нина, правда, и поболтала немножко, и книжку смотрела, но все это вяло, без интереса. Потом она сама попросилась в постель. Поднялась температура, и Нина бредила, страшно поводя глазами. Была ужасная минута, когда нам показалось, что девочка умирает, и я, задыхаясь, бежал ночью по глубокому снегу на мельницу к отцу.
Было так, как отец говорил: мать своей "дикой" любовью довела Нину до воспаления легких. Сегодня четвертая ночь...
Нина горит, ночью температура поднимается чуть не до сорока. Девочка дышит часто, как бы торопясь. Время от времени она разражается кашлем. Кашляет долго и с натугой, плача и дрожа всем телом от боли. В промежутках между взрывами кашля она лежит с закрытыми глазами, только иногда протягивает тонкие ручки, всхлипывает от боли и шепчет: "Бабка, пить..." И это – кто бы из нас ни сидел с ней, так как дежурим мы попеременно. Даже глаз не откроет, так уверена, что в темноте над нею, как сказочный добрый дух, всегда будет ее бабуля. Первая, лучшая, единственная.
Старуха уступила ей свою кровать возле печки, а сама прикорнула на лавке у стола. Да и сколько там сна – она сидит с Ниной больше всех. И ведь хворая же сама, с недугами, которые не оставят ее уже до самой смерти. Но теперь она, видно, совсем об этом и не помнит. Откуда только у старушки берутся силы, терпение, ласка – никто из нас и не удивляется. Все мы привыкли к тому, что если болен, так бабушка первая заметит, спросит, что с тобой, лучше всех полечит; что хотя она и суровая на вид и безжалостная, когда ставит банки, но от суровости этой и от банок всегда только польза. "Ничего, коток, – утешает она, – бывает и похуже..."
Я беру лампу и подхожу с ней к столу. Бабушка лежит головой к красному углу, низко, по самые глаза, повязанная косынкой, сейчас съехавшей набок. Из-под косынки на морщинистый лоб и лицо выбились пряди седых волос. Правая рука – худая, с синими узлами вен – бессильно лежит на груди, медленно вздымающейся от тяжелого дыхания.
Только теперь видно, какая она уже старая, усталая... А встанет – опять словно забудешь об этом.
"Дай-ка нарисую", – подумал я. Поставил лампу, прибавил огня и достал из ящика стола свои рисовальные принадлежности.
Вот он, мой первый альбом. Я завел его, когда кончил семилетку. Рисую большие портреты, карандашом, с натуры. Дядя Михась говорит, что это удается мне лучше всего. На шероховатых страницах ватмана – Нина, я сам, бабушка, дядя над книгой, тетина Лида в гробу: голова в венке, и за окнами сирень... А вот и зареченский немой – лохматый, слепой на один глаз, с нищенскими торбами. Рисунок этот не окончен: сделано столько, сколько я успел, покуда немой выпил две кружки молока с хлебом, а потом он в ответ на мои уговоры забормотал, затопал лаптями, забрызгал слюной и конечно же удрал.
А сейчас вот еще раз будет бабушка.
Еще немножко прибавляю в лампе фитиль и начинаю рисовать. Первый набросок получается удачно. Нина молчит. И я забываюсь в работе. У меня одна только мысль: что скажет завтра дядя?..
Дядя тоже художник – художник слова, "вечно начинающий писатель", как он шутит сам над собой. Почти пять лет назад, в тридцать четвертом, дядя вернулся из пятого класса Новогрудской белорусской гимназии, закрытого панами "коммунистического гнезда". Дядя, бабушка говорит, не был ни в чем замешан и тогда, как и теперь, не лез в политику, он только читает да пишет. Я удивляюсь подчас, почему он не посылает ничего в печать. Есть же в Вильно белорусские журналы – "Колосья", "Летопись", выходила и газета "Наша воля", покуда паны не закрыли ее. Печатают же там свои стихи Танк и Василек, пускай бы еще был и прозаик с рассказами о горьком мужичьем житье, подписанными простым именем – Гончарик, именем, которых так много в наших Гончарах!.. Бабушка и та порой не утерпит: "Отдохнул бы хоть. День и ночь пишет. Потрясет руками и опять... Послал бы уж куда-нибудь свое писание". А дядя только смеется: "Еще не готово..."
Похвалами он меня не балует. Долго вглядывается в рисунок, а потом: "Вот это, – говорит, – видно, что пережито, захватило тебя. Чувствуется живой дух... Только этому вот дядьке надо бы, насколько я его знаю, быть повеселее, а он у тебя – точно мыла поел... Ну, а Люба явно позирует. Девка "словно окоченела от счастья", – закончит он словами Чехова, и мы хохочем.
Отец мой и не художник и не писатель. Однако, когда дядя читает то, что им написано, отец незаметно подмигивает мне в удачных местах; когда же мы втроем рассматриваем мой новый рисунок, по тому, как они потихоньку переглядываются, нетрудно догадаться, что они думают. Мне шестнадцать лет, дяде пошел двадцать первый, а отцу за сорок, однако все мы, как говорит бабушка, "один черт", все трое "как дети".
Хата наша – еще дедовская, маленькая и низкая. Через год и я уже буду доставать рукой до потолка. Печь, огромная, как автобус, выходя из кухни-боковушки, занимает чуть ли не половину хаты. За ширмой – две кровати, а по эту сторону, где стоит стол и над столом иконы, тянется от лавки до порога сделанный отцом топчан, обитый дерюжкой, под которую настлано сено. На этом топчане, приставляя скамейку, я сплю вместе с дядей года уже четыре, с тех пор, как перестал быть младшим в семье. До новой хаты нам очень далеко, – когда еще подешевеет лес, пока ведь он панский. А сейчас, в тесноте, культуры, как говорит отец, не заведешь. Только и культуры что новый пол, ширма из дерюги да над топчаном полка с книгами – одна на все наши Гончары.
Сегодня мать улеглась на печке, взяв туда и Толика. Отец и дядя уснули недавно – один за ширмой, а другой на топчане. Отец часто разговаривает во сне. Вот и сейчас он пробормотал что-то, повернулся на скрипучей кровати и опять бормочет.
"Ну, началось", – с улыбкой подумал я. И вот уже можно разобрать несколько слов:
– Так вы так считаете, Юрий Петрович? Ум-м... ум-м... – Он зашлепал губами и умолк.
"Наверное, радио снится!" – подумал я и беззвучно засмеялся.
Дело в том, что отец, как говорит бабушка, "опять нашел себе игрушку" задумал купить радиоприемник. Решение это пришло только недавно, после разговора с Процедурой, который лечит сейчас нашу Нину.
В ту ночь, когда я прибежал к отцу на мельницу, он, бросив мешок с немолотым зерном, запряг лошадь, и мы помчались по местечку к дому, где жил пан доктор, с такой быстротой, какую могла развить, спасаясь от кнута, наша клячонка – существо без имени и без избытка сил. И что ж, напрасно так спешили. Я впервые сам убедился, что доктора, пана Бадовского, за дело называют обдиралой. На отцовский стук в окно он отворил форточку и спросил, откуда и зачем.
– Из Гончаров, пане доктор. Девочка моя умирает...
"Что ты говоришь!" – вздрогнул я, как будто впервые поняв, что это в самом деле похоже на правду.
– Десенць злотых, – спокойно заявил доктор, словно окатил нас из форточки ведром холодной воды.
У него была своя логика: только в приемные часы казенный доктор обязан был придерживаться установленной таксы, а в такое неурочное время он поступал с нами, как ему нравилось. А то, что десять злотых – шесть пудов хлеба и их, кстати, у какого-нибудь "пана Гончарика", конечно, нет, – это пана Бадовского совершенно не касалось.
– Да пане доктор, что вы...
– Ну, как хочешь.
И форточка закрылась.
Торг, к которому привык пан Бадовский, на этот раз не состоялся. Отец не стал клянчить, а повернул лошадь и снова взялся за кнут.
– К Процедуре поедем.
Процедура лечил, можно сказать, подпольно, за что ему не раз грозили неприятности. Он фельдшером вернулся с гражданской войны, было у него небольшое хозяйство в Неводах, за пять километров от нас. Мужицкий доктор, который никогда не торговался из-за платы, брал что дадут и никогда не писал рецептов, снабжая собственными лекарствами. Посмотрит больного, посоветует, что делать, и – "едем". Ну, каждому, известно, хочется поговорить с хорошим да еще и ученым человеком – и из благодарности к нему, и просто из вежливости. Дядька начинает еще во дворе, только усевшись в телегу, а "доктор" сразу же за деревней перестает слушать.
"Теперь, браток, помолчим, – говорит он. – Мне надо обдумать рецепт. Это, браток, сложная процедура".
Отсюда и пошла его кличка. Называли так Юрия Петровича, конечно, только за глаза, да он, верно, и в глаза не обиделся бы. Свой человек. Потому его и возят к больным и днем и ночью, несмотря на панские предупреждения.
У нас он покачал головой и сказал, что тут, у Нины, как говорится, "три болести сплелись вместе": застужен грипп, к нему прибавилось воспаление легких, а в придачу – еще и коклюш, этот надрывный, отчаянный кашель, который терзает и без того больные легкие. Процедура показал бабушке, как класть компресс, посоветовал банки, сказал, что пришлет с отцом порошки и микстуру, а больше всего, кажется, успокоил, утешил.
Ну, а уж с отцом они, видно, наговорились всласть – и в дороге и там, в Неводах. "Свой своего признал", – сказала потом бабушка, слушая рассказ отца о Юрии Петровиче, с которым он до тех пор был мало знаком.
И вот для первого знакомства Процедура пообещал отцу достать маленький детекторный приемник. "Недорогой, подержанный, но еще годный. Минск, а через Минск и Москву поймает, ну, а больше тебе, браток, и не надо". И отец увлекся этой мыслью, потому что и он, как говорит бабушка, тоже "человек непоседливый и всегда у него где-нибудь свербит".
...Плохо, однако, рисовать при лампе: свет желтый какой-то и тени очень резкие, густые.
– А-а-а, – раздается вдруг тихий стон Ниночки.
Осторожно, босиком подхожу с лампой к кровати и наклоняюсь:
– Что? Чего тебе?
– Бабка, пить...
Приподнимаю головку и вливаю в запекшийся рот ложечку теплого чая. Это тоже мучение. Нина стонет и всхлипывает. И снова забытье, только частое дыхание и длинные ресницы закрытых глаз.
Я вспоминаю то, что сказал отцу Юрий Петрович, как бы не заметив, что и я в кухне: "Вы, Микола Степанович, мужчина, и с вами я не буду церемониться и скажу все: дела у девочки очень плохи, тем более что она не по годам развитая, впечатлительная, нервная. Видите сами – как закашляется, так и в плач, а это только ухудшает болезнь". Отец взглянул на меня и нахмурился: "Алесь, ты уже не дитя. Смотри, чтоб никто не знал, что говорит доктор".
И вот я храню нашу тайну.
Потихоньку ступая, выхожу из-за ширмы и... вздрагиваю от удивления: дядя, в одном белье, стоит, как привидение, у стола и, хмурясь, прикладывает палец ко рту:
– Тш-ш-ш! Я давно уже не сплю и видел, как ты рисовал. Покажи.
Мы склоняемся над моим рисунком.
– Гм!.. Молодец... неплохо. Видно, что пережито. Особенно хорошо выражение лица, изможденного честным трудом.
Он долго молчит, поглядывая то на бабушку, то на рисунок. Слышно только, как бормочет, шипит и потрескивает лампа.
– Я тебя, браток, понимаю, – наконец говорит он, – потому что и сам сейчас с этим ношусь. Нинина болезнь в эти дни разбудила во мне, укрепила, собрала воедино всю мою любовь к детям, ко всем, конечно, не только к нашим. Хочется мне выразить, передать... Ну, как бы это сказать? Хочется мне уловить это особое очарование душевных, доверчивых и таких вот милых, как у Нины с бабушкой, отношений старика и ребенка. Помнишь, как восторженно, чудесно пишет о детях Горький в своем "Кожемякине" или Андерсен, Конопницкая, Чехов, Толстой... С какой искренней радостью говорил когда-то о себе Шевченко: "Видно, не совсем дурен человек, если его дети любят!" А сколько сердца отдал малышам наш Якуб Колас! Так-то, брат... Но всего этого мало. Нам нужно еще и еще. Нам в особенности, потому что мы в этом отношении пока бедны. В наши хаты, на поля, на школьную парту нужно больше солнца, чтобы на родном языке узнавали дети обо всем самом лучшем, о счастливой, прекрасной жизни. Это, Алесь, великое задание для наших писателей и художников, – он усмехнулся, – даже, браток, и для таких, как мы с тобой. Ну, а покуда надо собираться в лес.
Дядя стал одеваться – пойти подкинуть сена коню.
– Павлюк просил разбудить, – говорит он погодя, нарушая молчание. Часов нет, так и живем на ощупь.
По дрова мы ездим в пущу. Если прикинуть, так километров будет за тридцать.
3
Неумолчно шумит прялка, а на шум ее ложится старческий голос бабушки:
– Жили себе, были себе дед да баба...
Так начинается почти каждая сказка, и начало это всегда одинаково мило.
Бабушка сидит на топчане. Худые, потрескавшиеся пальцы наугад вьют тонкую льняную нить, пуская ее на быструю шпулю прялки. Нога в валенке нажимает на педаль, и спицы колеса слились в сплошной солнечный круг. К ногам бабушки шестью квадратиками окна легло бледное зимнее солнце. На солнце дремлет старый кот. Сладко нежится усатый, вспоминает, видно, те времена, когда он был котенком и хватал лапками головку быстрого веретена, потом стремглав удирал на печь и дергал там ушами, получив от бабки этой самой головкой по лбу.
Перед бабушкой на скамеечке сидит Нина за своей маленькой прялкой. Подражая бабушке и маме, она с серьезным видом слюнит пальчики и мнет в щепотке кудель, вытягивая из нее узловатую нитку, которая то и дело рвется. Нина после болезни все еще бледная, слабенькая.
Мать ушла к тете с куделью и взяла с собой Толика. Отец отправился в Невода к Процедуре, сегодня должен принести радио.
– ...и было у них две дочки, – ведет рассказ бабушка, – дедова Марылька и бабина Наталка. Марылька – дедова дочка от первой женки, бабина падчерица, девчинка тихая, послушная, работящая. А бабина дочка, Наталка, – известно, баловень несусветный, убоище...
– Что это "убоище"? – спрашивает Нина, переставая прясть.
– Ну, бездельница, неудаха...
– Как Пилипова Зоська, а?
– А, а... Ты вот слушай!
Да она ведь и так слушает.
– А мачеха злится за это, – продолжает бабушка. – Вот раз как-то и говорит своему деду: "Вези ты ее в лес, что ли, свою Марыльку, либо в прорубь кинь куда хочешь, только бы с глаз долой!" Поплакал дед, поплакал и повез. Дурной дед, – служить ее лучше отдал бы!..
Дядя сидит на табуретке у лавки, лицом к стене, и чинит хомут. Я занят сапожной, так сказать, работой – подшиваю лапоть. Дядя молчит. Только время от времени – мне сбоку видно – по губам его пробегает улыбка.
Я гляжу на него, и мне невольно вспоминаются задушевные пушкинские слова:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя...
Дядя так любит его, это стихотворение. Да и все мы – и дядя, и отец, и я – очень любим народные сказки Александра Сергеевича, написанные им по рассказам няни, такой же вот, как наша бабушка, деревенской старухи.
У дяди уже несколько тетрадок, в которые он записывает сказки и песни, пословицы, поговорки, свежие слова, свои наблюдения и мысли.
"Талант талантом, – говорит он, – а работать, брат, надо. Настоящие писатели, Алесь, работали упорно, много, и образцом прекрасного служило им творчество народа. У русских великий Пушкин начал, а Гоголь, Чехов, Толстой подняли литературу на небывалую высоту простоты, правдивости. Это были или дворяне или графы, а нам, сермяжникам, сам бог велел быть народными. Родионовну слушай, браток, но и сам будь Родионович".
А "Родионовна" ведет рассказ:
– И вот мачеха наложила ей торбу с собой, да на издевку: заместо сыра кирпич, заместо круп – песку, заместо масла – глины. Нашел дед в лесу какую-то землянку, снял все с воза, попрощался с Марылькой, заплакал и поехал...
– Куда? – спрашивает Нина.
– Куда же еще? Домой. А Марылька села себе, попряла немного, потом давай ужин варить. Поглядела в торбу, а там – сыр большущий заместо кирпича, крупа заместо песку, масло заместо глины... Рада девчинка! Наварила, прибрала, вышла из землянки и давай звать (вот-то дуреха!): "Кто во лесу, кто во темном, приходи ко мне вечерять!.." – Бабушка за Марыльку зовет тоненько, девичьим голоском. – А Медведь из лесу, – старуха делает грубый медвежий голос: – "Я во лесу, я во темном, приду к тебе вечерять!"
Нина перестала прясть.
Веретено с оборванной ниткой так и застыло на колене, а в глазенках восторг...
– И вот идет, – сказывает бабушка, – скрип-скрип на липовой ноге... Костылем в дверь стук! "Девка-девица, русая косица, отвори!" Отворила Марылька, а он уселся за стол и давай ужинать. Выбежала тут из норки Мышка, взобралась на лавку, Марыльке на плечо и шепчет ей на ухо: "Девка-девица, русая косица, дай мне ложечку каши. Придет срок, и я тебе пригожусь". – "Что она говорит?" – спрашивает Медведь. "Каши просит". – "Дай ты ей ложкой по лбу". А Марылька набрала каши да бряк ложкой по лавке, а каша – под лавку.
– И Мышка съела кашу? – спрашивает Нина.
– Известно, съела. Ты слушай вот.
Да Нина и так слушает.
– Покушав, Медведь сказал: "А ну, девка-девица, русая косица, погляжу я, какая ты прыткая. Постели мне на печи постель, потому я отдыхать буду, а ты возьми колокольчик, погаси свет и бегай по хате". Марылька постлала Медведю, да мягко постлала – подушки-дерюжки, потом погасила свет и взяла колокольчик. А Мышка подбежала к Марыльке: "Ты, говорит, ложись да спи, а я за тебя побегаю". И стал Медведь кидать с печи подушки-дерюжки, целить по звоночку. Да где ему в Мышку попасть! Заморился наконец и сам уснул... А утречком – Марылька спала еще – он прислал ей пару коней хороших, хорошую карету, золота сундук... – Бабушка задумывается на миг, а потом вдруг решает: – И всяких хороших платьев. Погнала мачеха деда в лес поглядеть. Пошел дед да – ай-ай-ай! – удивился. Оттарабанил все домой. А мачеха: "Вези, говорит, и мою в лес!" "Коли эта, думает, столько привезла, так моя дочушка – ого!" Наварила ей, напекла, и повез ее дед...
– А дед плакал?
– Чего? Что ему – камнем в живот? Одна приданое привезла, пускай привезет и другая.
Шумит прялка, в шуме ее тонет дремотное мурлыканье кота, а поверху плывет сказка – неторопливая, мудрая. Это уже не первая сегодня: были и дедовы козы, и Пилипка-сынок, и Лиска с Котом-примаком...
Мне вспоминается мое недалекое детство и чудесный мир бабушкиных сказок. Сказкам этим и тогда, как и теперь, вечно подпевали шум самопрялки, веретено и мурлыканье кота. Вспоминаются морозные снежные ночи, теплая печь и протяжный напев бабушкиной песни:
А ворота скрипят – морозы чуют,
Коляда, коляда...
Я прислушивался с печи или спускался на лавку и прилипал лбом к морозному узору стекла, стараясь услышать, как это, чуя морозы, скрипят наши старые серые ворота. А как я злился, хотя про себя и был доволен, когда бабушка в шутку пела:
А в лесу, в леске, на желтом песке
Коляда, коляда...
Да Алеська ходит, Ганночку водит
Коляда, коляда...
Бабушка нарочно вставляла в песню Ганночку, потому что я дружил тогда с соседской девочкой Аней, с которой мы вместе пасли свиней:
Семи лет я пошел в школу и, кое-как овладев польским языком, начал читать. По-нашему читать отец научил меня еще до школы. И вот в этих книжках – наших, польских, а больше всего русских, – которые я читал дома и в школе, я с радостью обнаружил, что по всей земле рядками букв на белом поле бумаги расходится чудесный мир бабушкиных сказок. Я вошел в этот мир всей душой. Сначала были только сказки с неизменно счастливым концом, неизменной победой добра, а потом пошла суровая подчас, а подчас более прекрасная, чем в сказке, жизненная правда.
...Шум прялки и тихая музыка слов вызывают счастливые воспоминания. Я могу мечтать, потому что сказку эту слышал не раз и не два. А что сейчас думает Нина? Глазки впились в бабушку, а в глазках – душа. Как мне выразить то, что я вижу в ее восторженных глазах?..
Сказка все плывет.
Балованная, глупая Наталка дала Мышке не каши, а – ложкой по лбу. И Мышка обиделась, не пришла заменить ее с колокольчиком. Да и постель Медведю Наталка постелила не из подушек-дерюжек, а из пней да поленьев. Справедливая мудрость народа покарала завистливую скупость и жестокое сердце: Медведь в темноте убил Наталку брошенным с печи поленом.
– Съел и косточки обглодал, – сказала бабушка голосом сурового судьи. Мачеха ждет свою дочку с золотом, а дедок – эх, идет по лесу сгорбившись, с мешком за плечами, а в мешке одни кости. Вот и все.
– А Марылька?
– А Марыльку один добрый молодец замуж взял, так, что ли...
– Еще одну, бабка, а?
– Да ну тебя! Ты меня сегодня заездишь.
– Бабочка, а?..
– Поди ты! Отец вот видишь, что говорил: радиво принесет. Говорит будет сказки сказывать и песенки петь лучше, чем бабка... Поглядим, что оно за штука...
– Бабочка моя, голубка милая, Ганулька, хоть одну еще, хоть коротенькую, а?..
– Отцепись, Сахар Медович, в горле пересохло. Пряди вот лучше, а то будет отец без сорочки. А я хоть отдышусь, может, тогда...
Бабушка и внучка прядут. Я гляжу на Нину, как она с серьезным видом тянет кудель, и думаю: "Ах ты! И верит же, должно быть, что не забавляется, а работает взаправду, чтоб тата голым не ходил".
Бабушка о чем-то думает. Сказка, видно, разворошила воспоминания.
– Моей сестры-покойницы, пусть земля ей будет пухом, – говорит она затем, – сироты тоже при мачехе росли. Придут это ко мне, начну я им головки чесать, так наплачусь...
Бабушка и сейчас готова заплакать. А Нина следит, как вздрагивает от жалости бабушкин подбородок. Потом пощупала себя за подбородочек, встала из-за пряслица, подошла, поднялась на пальчики, потрогала бабушку за подбородок и спросила:
– Бабка, а зачем это кости?
– Вот глупенькая! Да так ведь все болталось бы.
И "Родионовна" смеется.
4
В полдень пришла мать с Толиком и, накормив малыша, уложила его спать. Пообедав, сама снова ушла. Дядя тоже куда-то отправился...
На таком хозяйстве, как наше, зимой работы немного. Дров привезти, свить постромки или вожжи, лапти кожей подшить, задать корм коню и корове и все. Заработков никаких нет, ни далеко, ни близко от дома. Так и сидим, все мужчины, без работы. Только женщины трудятся – до половины зимы прядут, а потом ткут. В каждой хате ткацкая фабрика.