Текст книги "Живые люди"
Автор книги: Яна Вагнер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Ружье висело у Андрея за спиной. Спустившись с крыши, он не снял его с плеча, как будто всё время, в течение которого незнакомцы неторопливо переходили озеро, он просто стоял тут, на мостках, и ждал, пока они подойдут, – лицо у него было скорее удивленное, чем настороженное, кажется, он даже собирался что-то сказать, как-то их поприветствовать, и меня мгновенно, неприятно кольнуло воспоминание – совсем свежее, солёное и страшное. Я быстро взглянула на Лёню и поняла, что он тоже сейчас вспомнил именно об этом – сумеречная лесная дорога под Череповцом, и четверо мужчин, лениво вышедших прямо из леса, и дурацкий разговор ни о чём, и то, как веселый человек в лисьей шапке, не переставая улыбаться, почти по-приятельски положил руку ему на плечо, легко развернул к себе и быстро ударил ножом в бок – а может быть, Лёня вспомнил об этом сразу же, как только увидел меня на льду, и всё время, пока мы бежали назад, думал только об этом и ни о чём больше.
Он стоял, широко расставив ноги, сжимая в руках ружьё и совсем не дышал. Он сейчас просто молча выстрелит в ближайшую к нам камуфляжную спину, поняла я, а потом в следующую – и с такого расстояния точно не промахнётся, только третьего выстрела у него уже не будет, а он совсем не думает сейчас об этом, он вообще ни о чем сейчас уже не думает.
Я открыла рот, еще не зная, что именно буду делать, – не уверенная даже, что в этом остался хоть какой-нибудь смысл; Андрей уже заметил нас, увидел поднимающийся ствол Лёниного ружья, потому что выражение его лица изменилось, и три незваных гостя, стоявшие возле него на мостках, уже начали было оборачиваться назад, к озеру; вот сейчас, подумала я, прямо сейчас, – но тут дверь за спиной Андрея открылась и в проёме показалась Ира – без куртки, в одном свитере, и я услышала, как Лёня со свистом выпустил из лёгких воздух, потому что на руках у неё была девочка, Лёнина маленькая дочь, и в тот же самый момент тускло-черный масляный ствол резко нырнул вниз, опустился, прижатый Серёжиной ладонью. На берег уже поднимались папа и Мишка, а Серёжа крепко обнял Лёню за плечо и громко, приветливо сказал прямо в камуфляжные спины:
– Здорово, мужики!
* * *
У него было странное имя – Анчутка. Он так и сказал: «анчутка», – и широко, обезоруживающе улыбнулся, и протянул Лёне руку – ладонью вниз, и даже нетерпеливо потряс этой ладонью в воздухе, будто говоря – ну давай, пожми ее, чего ты ждёшь, так что Лёне пришлось принять эту требовательную ладонь и сжать её, а что ещё ему оставалось.
Я смотрела на него во все глаза, и потому перемены, случившиеся в его лице, были заметны мне отчетливо: пока он перекладывал ружье в левую руку, пока тянул вперёд освободившуюся правую, ноздри у него по-прежнему были раздуты и дышал он всё так же тяжело, больше всего напоминая в эту минуту остановленный на полном ходу поезд, – но к моменту, когда их ладони встретились, это был уже прежний, знакомый Лёня, балагур и рубаха-парень, и вынужденное это рукопожатие вышло сердечным, словно встретились старые добрые знакомцы.
Пока мы стояли снаружи, на мостках, он был единственным, кто представился, – этот человек со странным именем. На самом деле, с момента, когда он обернулся и увидел нас, и до тех пор, пока мы не зашли в дом, только он один и разговаривал – переходя от одного к другому, он протягивал руку всё тем же непривычным, настойчивым жестом, повторял это непонятное слово и улыбался; он был крупный, ширококостный, с большими обветренными ладонями, красноватым, покрытым оспинами лицом и не по-северному чёрными и блестящими, словно две маслины, глазами, и вёл себя с нами, как дирижёр, управляющий растерянным, несыгранным оркестром; и хотя я уверена, что мы вовсе не собирались приглашать их зайти, именно из-за него каким-то непостижимым образом мы всё-таки оказались внутри сразу же, как только это знакомство закончилось, – кажется, он просто толкнул низкую дверь плечом и вошёл, и никто из нас – даже Ира, стоявшая в дверном проёме прямо у него на пути, – не успел ни задержать его, ни возразить.
Уже внутри, в перетопленной, душной комнате, он быстрым, неуловимым движением снял с плеча автомат и, наклонившись, задвинул его под ближайшую кровать, а затем отбросил расстеленный поверх кровати спальный мешок и сел на видавший виды полупрозрачный вытертый матрас – удобно, широко расставив ноги, чем немедленно напомнил мне Семёныча, всегда сидевшего на этом же самом месте с точно таким же выражением лица, – и я почти приготовилась услышать «ну что, нормально устроились? печка не дымит?», но вместо этого он сказал только:
– Смешной у вас дом, – и опять улыбнулся, и эта широкая, мальчишеская улыбка снова преобразила его до неузнаваемости.
Только после этого он снисходительно представил нам двух своих спутников. Маленький щуплый мужичок в тяжелой военной куртке, которая явно была ему велика, оказался Лёхой, он всё ещё угрюмо и как-то неуверенно топтался возле самой двери и встрепенулся, только услышав своё имя, – тогда он поднял голову и показал в улыбке тускло блеснувшие железом зубы. Второго – совсем молоденького, лет двадцати пяти, с ярким румянцем во всю щёку и густой по-детски взлохмаченной шевелюрой, звали Вова. «Вова-хохол», – уточнил зачем-то человек, сидевший на Наташиной кровати, и продолжил: «он у нас молодой, вы его не обижайте», – и коротко, беззлобно хохотнул, отчего румянец на Вовиных щеках сделался как будто ещё пышнее.
– Ну что, может, чайку? – произнёс затем наш незваный гость, явно не желая отказываться от своей ведущей дирижерской партии, – тем более, что никто из нас по-прежнему не был готов взять инициативу на себя. – Чайку бы, а? – повторил он, размашисто опустил свои большие ладони на колени, туго обтянутые защитного цвета хлопком, и выжидательно огляделся.
– У нас нет чая, – я сказала это совершенно неожиданно даже для себя самой, – он закончился. И кофе тоже нет. Если хотите – есть кипяток.
Тогда он повернулся ко мне и несколько секунд очень внимательно, без улыбки, разглядывал – лицо у него было скорее некрасивое, даже неприятное, но глаза оказались тёплого, почти шоколадного цвета, обсаженные короткими густыми ресницами, и ничего зловещего в этом широком обветренном лице я не увидела, совершенно ничего, – а потом переспросил:
– Как нет чая? Вообще нет? – обернулся к юному, смущённому Вове и скомандовал: – Ну-ка, Вова, сгоняй за чаем, одна нога здесь, другая тоже!
Румяный Вова бросился к выходу – с готовностью, поспешно, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку; наблюдая, как он сражается с дверью, большой человек в камуфляже добавил:
– И к чаю чего-нибудь прихвати, детишкам, понял?
Кроме жёлтой картонной упаковки чая Вова принёс еще огромную коробку, украшенную аляповатыми открыточными цветами. Под крышкой, в золотистых пластмассовых гнездах, дремали одинаковые, как патроны, полукруглые, чуть сплющенные с боков конфеты, отлитые из старого, будто подернутого сединой шоколада, – при виде этих конфет рот немедленно наполнился горькой, тягучей слюной, и я тут же представила себе, как протяну сейчас руку и возьму её, тяжёлую и прохладную, и надкушу выпуклый, подсохший бочок, ещё не зная, какая именно начинка прячется под хрупкой корочкой – приторно-сладкое резиновое варенье или коричневатая вязкая нуга с осколками пахучих орехов.
Вместо этого я мысленно прибавила три к одиннадцати – четырнадцать человек – поднялась и стала ставить чашки на стол, обязательно нужно, чтобы всем нам хватило чашек, неизвестно, когда нам ещё представится такая возможность – выпить настоящего крепкого чая, пусть даже без сахара, мёда или варенья.
– Я еще сгущёнки принёс, – смущённо пробасил Вова и стукнул банкой об стол. – И какие-то, не знаю, вафли, что ли.
Они были шоколадные – целиком, до самой сердцевины, до самого неподатливого темного нутра. Я успела съесть две штуки – две, раскусывая каждую надвое и позволяя ей раствориться во рту, стремительно, жадно, всей внутренней поверхностью щёк впитывая сахар, который закончился у нас почти два месяца назад, и только потом подумала о том, что должна остановиться, потому что ни эту ополовиненную пачку чая, ни початую коробку с конфетами наши гости, конечно, с собой не заберут, а это означает, что всё это мы сможем растянуть, отложить и расходовать затем аккуратно, вместо того, чтобы бездумно съесть всё это невероятное богатство в один присест; и тогда я взяла обеими руками обжигающе горячую чашку и отвернулась, чтобы не видеть больше этой распахнутой, лежащей на столе коробки, но всё равно не смогла заставить себя сделать ни глотка и какое-то время просто сидела с закрытыми глазами, с сожалением ощущая, как растворяется у меня во рту, исчезает густое и сладкое шоколадное эхо, – быстро, слишком быстро. А потом я открыла глаза и сразу же снова натолкнулась на изучающий, внимательный взгляд сидящего напротив меня чужого человека.
– Ещё одну, – не спросил, а скорее приказал он, и, не дожидаясь ответа, небрежно пошарил в коробке и протянул мне изящную шоколадную капсулу, которая в его грубых пальцах с темной каймой вокруг широких плоских ногтей смотрелась чужеродно и неуместно.
– Анчутка – это же не имя? – сказала я вместо того, чтобы взять ее, и снова удивилась, потому что совершенно не собиралась этого говорить. – Как вас зовут на самом деле?
– Не имя, – согласился он, швырнул конфету назад, в коробку, и протянул мне свою большую ладонь. – Если тебе больше нравится – можешь звать меня Валера. Валера, Бессонов фамилия. Так лучше?
Они просидели у нас до самой темноты – после короткой чайной церемонии человек, назвавшийся Анчуткой, вытащил из глубокого камуфляжного кармана две аккуратных бутылки «Столичной» и щедро, многозначительно водрузил их на стол.
– За знакомство, – сказал он веско, сворачивая пробку у первой бутылки и протягивая ее вперед, к Сережиной чашке, тем же требовательным движением, каким прежде, утром, предлагал свою квадратную ладонь; и никто из нас снова не сумел воспротивиться – послушно проглотив остатки чая, мы подставили свои кружки, одну за другой, под тягучую прозрачную струйку, льющуюся из горлышка.
Разливал он с размахом, расплескивая капли по вытертой клеенке, покрывающей стол; для того, чтобы всем хватило, пришлось откупорить и вторую – получив свою чашку назад, я увидела, что она наполнена горькой, остро пахнущей жидкостью почти до половины.
– Ну, – произнес наш напористый гость и оглядел нас.
Я не хочу это пить, подумала я, с отвращением заглядывая внутрь своей чашки. Смешавшись с остатками чая, водка окрасилась ржавым, на поверхности дрожало несколько чаинок; я склонила голову и понюхала чашку, и от едких водочных паров мой пустой желудок возмущенно содрогнулся. Не хочу. Какого черта.
– А ты, хозяйка, что не пьешь? – спросил Анчутка, и, подняв на него глаза, я опять поймала его серьезный, пристальный взгляд.
– Не люблю водку, – сказала я, подавив тошноту, – даже запах не переношу.
– А ты ее не нюхай, – предложил он, – водку нюхать незачем, ее пить надо. – Я поднесла чашку к губам и попыталась сделать глоток (для чего я это делаю? какой в этом смысл? что ему вообще от меня нужно?). – Обидишь, – добавил он с нажимом, и тогда я зажмурилась и глотнула.
– Вот и ладно, – сказал он удовлетворенно и в ту же секунду перестал, наконец, смотреть на меня. – А теперь рассказывайте.
Через полтора часа, спохватившись, мы послали Мишку выбрать из брошенных на льду сетей рыбу – водка к этому моменту давно уже успела закончиться, и в ход пошли наши скудные запасы спирта – чтобы всем хватило, его пришлось разбавлять кипяченой озерной водой. Закуски, кроме шоколада, не было никакой – и после первых же нескольких глотков в ушах у меня зашумело, а щеки сделались горячими – я незаметно отставила полупустую чашку в сторону, но теперь этого никто уже не замечал, потому что все были заняты разговором.
За окном темнело, глаза у меня слипались, в печке весело трещали дрова – забравшись с ногами на кровать, я прислонилась спиной к сыроватой дощатой стене и разглядывала этих трех незнакомых мужчин, которых мы так боялись, от которых мы ожидали только плохого и которые вместо этого явились к нам среди бела дня с конфетами и сгущенкой. Может быть, все в конце концов будет хорошо, думала я, это просто новые соседи, живые люди по ту сторону холодного озера, они ничего нам не сделают – хотя бы потому, что у нас теперь нет ничего, что могло бы им понадобиться.
Вместо того, чтобы говорить о припасах, оставшихся на том берегу, о том, что у нас закончилась еда, о том, что мы боимся не дожить до весны, мы почему-то снова вернулись к карантину, к двум страшным неделям нашего бегства из Москвы, к мертвым Череповцу и Медвежьегорску, которые нам пришлось миновать, – как будто ничего более важного, чем эти две недели, проведенные в пути, не случилось в нашей жизни ни до, ни после, и все остальное даже не заслуживало упоминания.
А когда наши истории закончились, заговорили гости. Они рассказали, что их путешествие началось неподалеку отсюда, в окрестностях Суоярви, – о том, что именно они там делали, судить по этому рассказу было сложно, потому что так же, как и наш, он начался с момента, когда люди в Суоярви начали умирать.
Случилось это незадолго до того, как пропала связь, и крошечный приграничный городок со своей единственной больницей и двумя поликлиниками захлебнулся сразу, в первую же неделю эпидемии, – маленькая больница быстро переполнилась, а затем и вовсе закрылась, лишившись большей части персонала, и как только стало ясно, что помощи извне не будет, наступил отчаянный и опасный хаос.
Обезумевшие от страха, оставшиеся в живых горожане первым делом смели хлипкие запоры продовольственных складов и магазинов – только для того, чтобы убедиться в том, что продуктов в городе нет; почти одновременно выяснилось, что не осталось и топлива – немногочисленные заправки в городе и его окрестностях были пусты, высушены до дна, «и вот тогда эти добрые люди занялись друг другом», – мрачно сказал Анчутка и дёрнул щекой, – «а мы решили, что пора валить», и румяный Вова печально закивал в подтверждение его слов.
У них был раздолбанный армейский УАЗик с полупустым баком, два пистолета Макарова, Калашников с неполным рожком и почти никакой еды, так что вместо того, чтобы рвануть на озера, они поехали в противоположном направлении, к большим городам, – то ли рассчитывая, что там еще существует какой-то порядок и можно будет просить помощи, то ли, напротив, ожидая, что в городах этих никого уже не осталось и всё необходимое можно будет получить, не спрашивая.
При попытке попасть в Петрозаводск они наткнулись на вооруженные блокпосты, перекрывшие дорогу. Карантин, объявленный с опозданием, не помог никому: ни тем, кто был внутри, ни жителям ближайших к нему окрестностей. Лежащая на трассе, связывавшей Питер с далеким Мурманском, окруженная кордонами, которые, словно пробки, заткнули все въезды и выезды, трехсоттысячная карельская столица агонизировала мучительно и долго, несколько недель, и всё это время беженцы из маленьких карельских городов, тратя последние литры драгоценного топлива, бесконечным потоком стекались зачем-то к ее границам с безумным, иррациональным упорством, как муравьи, стремящиеся к центру своего разрушенного муравейника, в поисках припасов и надежды и, не получив ни того, ни другого, разочарованные, перепуганные и опасные, распылялись затем по облепившим Петрозаводск поселкам, внося в их и без того мрачную действительность дополнительный ужас и беспорядок.
Именно там, в одном из окрестных поселков, наши гости разжились дополнительным топливом и кое-каким провиантом – «ну, как разжились – украли», – просто сказал Анчутка и криво улыбнулся, – «а что было делать, не замерзать же, народ там был уже пуганый, злой, палить начинали еще на подъезде, сначала по колесам, потом – так, да и взяли мы немного, только чтоб уехать». Я сразу вспомнила старика, вытащившего нас, замерзающих и отчаявшихся, из перемёта, преградившего нам путь где-то между Вытегрой и Нигижмой, предложившего нам безопасность и теплый ночлег, и то, как спустя каких-нибудь двенадцать часов после его бесхитростного, великодушного поступка мы поступили с ним – мы, хорошие люди, с детства привыкшие к мысли, что красть – нельзя. Вспомнила его лицо, холодное и брезгливое, когда мы, держа его на мушке, сливали топливо из цистерны, стоявшей у него во дворе, и его последние слова, обращенные к нам. «Странные вы люди, – сказал он. – Странные – вы – люди».
И как только это горькое воспоминание оформилось и набрало вес, я подумала – а ведь мы не рассказали об этом нашим новым знакомцам, мы вообще ни словом об этом не упомянули, как будто между мертвым Череповцом, заброшенным Кирилловом и страшным, полупустым Медвежьегорском не было ничего, кроме безлюдной оледеневшей дороги, потому что мы по-прежнему хотим казаться хорошими людьми, не странными – хорошими, хотя вот это простое признание – «украли, не замерзать же» – было почему-то и честнее, и человечнее того, что сделали мы.
Дорога от Петрозаводска сюда, к Вонгозеру, заняла у наших гостей три с лишним месяца – расстояние это можно было преодолеть за несколько дней, только, в отличие от нас, у них не было такой цели. На самом деле, до последнего момента они вообще не подозревали об этом маленьком озере, затерявшемся посреди заваленной снегом тайги, – в этом холодном, недружелюбном северном крае света нашелся бы десяток озер побольше и пощедрее нашего, так что они просто перемещались от одного полувымершего поселка к другому, пополняя скудные запасы продовольствия и бензина, промышляя грабежом и мародерством.
Они рассказали нам об этом, не стесняясь и не утаивая бесславной природы своей победы над смертью, как если бы не сомневались в том, что и мы, так же, как они, ни за что не сумели бы добраться сюда, не нарушив человеческих правильных законов. И они были правы – потому что за эти двенадцать дней, которые мы провели в дороге, мы конечно же успели нарушить их и сами: тогда, в Нудоли, покупая последнее топливо у людей, не имевших еще ни малейшего представления о том, на какие бесполезные бумажки они меняют драгоценный, жизненно важный ресурс, и позже, в дачном поселке под Череповцом, отказав в помощи умирающей, обреченной маленькой семье, и потом, в крошечной деревне посреди озер, воруя топливо у единственного человека, встретившегося нам на пути, который был готов бескорыстно помочь нам.
И наконец только что – об этом было сложнее всего не думать, – только что мы сбежали, испугавшись болезни, и оставили умирать тридцать с лишним человек – умирать мучительно, медленно, – наблюдая с другого берега за тем, как вездесущая, смертельная зараза побеждает их, отсчитывая дни до тех пор, пока можно будет, не боясь и ничем не рискуя, перейти озеро и завладеть их запасами.
Рыба, принесенная Мишкой с озера, замерзшая в камень за те несколько часов, что она пролежала на льду, успела оттаять в алюминиевом ведре возле печи и наполнить душную комнату резким солоноватым духом, а мы всё сидели над разорённым, никому не нужным столом с початой коробкой шоколада, сжимая в руках чашки с недопитым разведенным водой спиртом, и слушали – жадно, тревожно, потому что вдруг осознали: мир за пределами небольшого озера, предоставившего нам убежище, мир, который мы считали окончательно, необратимо погибшим, всё ещё существует где-то там, в ста с лишним километрах отсюда, и мы не последние живые люди на земле, потому что наши гости, наряженные в камуфляжные костюмы с чужого плеча, не далее чем неделю назад ещё были тому свидетелями – пусть недоброжелательными и мимолётными, но свидетелями.
За три долгих зимних месяца, в течение которых мы прятались здесь, на острове, пугаясь собственной тени, они успели исколесить этот негостеприимный холодный кусок планеты вдоль и поперёк – в поисках места, где можно было бы бросить якорь, и за это время успели столкнуться с огромным количеством выживших – недоверчивых и враждебных, но живых, таких же, как мы, пытающихся построить жизнь на обломках. Теперь они, эти трое, рассказывали нам о слухах, путешествующих от поселения к поселению с такими же, как они, скитальцами, – слухах, распространившихся так же надежно, как если бы их передали по радио, и укоренившихся мгновенно.
О том, что где-то в уральских горах есть целый подземный город, безопасный и здоровый, сытый, тёплый, в котором укрылось правительство, необходимое, чтобы управлять тем, что осталось от густонаселенной когда-то страны, и учёные, призванные искать вакцину, способную победить эту жадную, непримиримую чуму, и артисты – художники, певцы, музыканты, которых посчитали достойными спасения, и ещё военные, которые защищают их всех от вторжения извне – от таких, как мы, предоставленных самим себе, обреченных, никому не нужных.
О том, что ещё дальше, где-то между Красноярском и Благовещенском – в местах, куда не достают автомобильные дороги, а по рельсам уже некому ездить, потому что поезда замерли на станциях отправления, замёрзшие и пустые, – остались невредимые, не тронутые болезнью сёла, посёлки и деревни – большие и маленькие, богатые и бедные; они перешли, конечно, на натуральное хозяйство, живут охотой и рыболовством; топлива у них нет, и, чтобы добраться из одной деревни в другую, снова, как во времена Ермака, нужны лошади, и лошадей этих надо подковывать, и люди, живущие там, вспоминают, как их предки ковали железо, чтобы делать подковы и топоры, плуги и бороны, наконечники для копий и стрел, потому что рано или поздно всё, что отделяло их от дикой жизни – патроны, антибиотики, синтетические непромокаемые ткани, двигатели внутреннего сгорания, – закончится и останется лишь то немногое, что они способны изготовить собственными руками.
В самом конце они рассказали нам – завороженным, замершим, охваченным нежданной и нечаянной уже надеждой – о том, что недалёкая финская граница, к которой они сунулись было на второй неделе своих злоключений, оказалась живой и невредимой и отшвырнула их, подобравшихся так близко, отпугнула выстрелами и кордонами; «обстреляли, представляешь, натуральным образом обстреляли – с каким-то восхищением сказал Анчутка под оживлённые кивки двух своих молчаливых сообщников, которые словно бы проснулись на этой части его рассказа, – грёбаные чухонцы, у них наверняка всё по-другому, понимаешь? У них там порядок, у них всегда был порядок, не то, что этот бардак вокруг, они наверняка придумали что-нибудь, закрыли вот границы, ввели положение какое-нибудь чрезвычайное. А что, маленькая страна, запросто могли выжить, я б не удивился – смотрят на нас в телескопы свои, или по спутникам там, и радуются – понял? Радуются, – здесь он жадно отхлебнул из своей кружки и продолжил хмуро: – Электричество у них там. Вся дорога от погранперехода и дальше – светлая, фонари горят, понял? Порядок у них. Технику военную нагнали к границе и стреляют, сукины дети. Нам бы прорваться к ним, пидарасам, навести у них шороху».
После этих его слов Серёжа вдруг не к месту, неожиданно засмеялся – искусственным, специальным вежливым смехом, предназначенным для незнакомцев, смехом, который я терпеть не могла, – я подняла на него глаза и увидела, что он пьян, что он пьянее всех остальных, пьянее папы, едва пригубившего содержимое своей кружки, пьянее Андрея, угрюмо и неприязненно молчащего в дальнем углу и мрачнеющего с каждым глотком, пьянее массивного Лёни, единственного, кто улыбался нашим незваным гостям широко, дружелюбно, словно это не он несколько часов назад готов был выстрелить в их безоружные спины, загородившие вход в наш маленький кособокий домик. Пьянее меня – хотя мне пришлось выпить добрых сто граммов «Столичной», а потом ещё сделать несколько глотков отвратительной смеси спирта с водой. И уж тем более пьянее нашего гостя, всё так же по-хозяйски уверенно сидевшего посреди нашей крошечной комнатки, широко расставив ноги, обутые в добротные высокие ботинки на шнуровке, – на ненатуральный Серёжин смешок он дёрнулся, и обернулся, и посмотрел на Серёжу, и улыбнулся – и мне совсем не понравилась его улыбка.
– Прорваться, – с усилием сказал Серёжа и протянул руку, стараясь ухватить нашего гостя за рукав, но промахнулся, неловко скользнув пальцами по изодранной клеёнке, – мне даже показалось, что рукав этот, лежащий на столе в пятнадцати сантиметрах от Серёжиной руки, нарочно несколько отодвинулся в тот самый момент, когда рука была протянута, – можно и прорваться, а можно по тайге, в обход. Только не дойти пешком, даже отсюда не дойти. Тут места надо знать. Ты вот знаешь? Места? А я – знаю. У меня и карта есть.
Язык у него заплетался, лицо было какое-то отёкшее, с тяжелыми полуопущенными веками; я с ужасом поймала себя на мысли, что мне неловко видеть его таким – особенно сейчас, в присутствии этих чужих, незнакомых мужчин, старший из которых ответил ему, снисходительно прищурившись:
– Да ну? Карта у тебя есть? – на что Серёжа торопливо закивал, по-прежнему не попадая взглядом никуда, кроме облупившихся дощатых стен и потёртой клеёнки. И хотя ни один из наших гостей больше не улыбался, я немедленно рассердилась и задохнулась, потому что на фоне уверенного и широкого, затянутого в камуфляж и совершенно трезвого Анчутки Серёжа неожиданно как-то выцвел и побледнел, как будто его стёрли ластиком, – и смотреть на него было сейчас неприятно.
– Карта, – повторил Серёжа и кивнул ещё несколько раз, а затем вдруг опустил лицо на лежащие на столе локти и задышал – тяжело и глубоко, сонно.
– Вова! – гаркнул вдруг Анчутка оглушительно и грубо и засмеялся, потому что юный Вова тоже норовил прикорнуть, прислонившись румяной щекой к железной спинке кровати, – не спи, Вова, домой пора! – и длинный, по-птичьи тонкий Вова немедленно вздрогнул, поднялся, качнувшись, словно подброшенный пружиной, и, свесив на грудь свой длинный каштановый чуб, принялся застегивать нетвердыми пальцами широкую военную куртку.
Маленький, молчаливый Лёха тоже вскочил – лёгкий, непьяный, с замкнутым непроницаемым лицом, и через минуту все трое уже были в дверях – не сделав, как я и надеялась, ни малейшей попытки забрать принесенные ими початую коробку конфет, чай и прочие сокровища, и тогда я – опять совершенно неожиданно для самой себя – пошла за ними следом, потому что оставался ещё один вопрос. Тот, что мы не успели задать им.
Вопрос этот был важнее слухов об уральском убежище, о выживших сибирских деревнях, о неприступной финской границе – важнее всего, о чем мы говорили всё это время, и задать его нужно было именно сегодня, пока они не ушли к себе, на тот берег. Чтобы задать его, мне надо было как-то привлечь к себе внимание этого большого непонятного человека, заставить его обернуться и снова посмотреть на меня, только вот по какой-то причине я не смогла произнести вслух ни имя, ни странную его кличку и вместо этого протянула руку и сжала его толстый камуфляжный рукав.
– Постойте, – сказала я, и он повернул ко мне голову, – подождите. Скажите, там осталось что-нибудь, на том берегу? Какая-нибудь еда. Консервы, крупа, может быть?
Он не отвечал, он вообще не шевелился, рассматривая меня удивленно и насмешливо, и тогда я продолжила:
– У нас всё закончилось, вообще всё. Осталась только рыба, и её очень мало, понимаете? Вы же нашли там что-нибудь?
– Что же вы, ни разу туда не сходили? – спросил он после паузы, показавшейся мне бесконечной. Я покачала головой. – Не было там ничего, – сказал он спокойно и посмотрел мне прямо в глаза, – ну, почти ничего. Куча покойников – это да. А еды у них никакой и не было толком – так, слёзы одни. – Увидев моё разочарованное лицо, он улыбнулся – тепло, дружелюбно: – Не горюй, хозяйка, до весны осталось совсем чуть-чуть, а потом к чухонцам рванём, покажем им кузькину мать, тут до границы каких-то восемьдесят километров, они там жируют, а мы с голоду дохнем. Потерпи. – С этими словами все трое вышли за дверь, впустив в дом струю колючего морозного воздуха, и растворились в темноте.
– Ты-то дохнешь с голоду, – с ненавистью сказал Лёня, как только мы остались одни, и зло сплюнул себе под ноги, прямо на черный дощатый пол; никакой улыбки на его лице больше не было. – С припасами-то на сорок человек. Говорил я вам, ничего они нам не отдадут. Ничего.
* * *
Как только за нашими гостями закрылась дверь, Ира поднялась с места, где она сидела – молча, неподвижно, не участвуя в разговоре, отвлекаясь только на мальчика, время от времени подбегавшего, чтобы взобраться к ней на колени, – и пересчитала оставшиеся в коробке конфеты; мы сложили сладости в жестяную коробку из-под чая – чтобы не добрались вездесущие мыши – и вернулись к своим заботам.
Несмотря на поздний час, рыбу, которую Мишка принёс с озера и которая таяла теперь в ведре возле печи, нужно было почистить и приготовить еще сегодня, чтобы утром, проснувшись, можно было позавтракать горячим, – это был обязательный ежедневный ритуал, отказаться от которого даже на день было бы непозволительной роскошью; иногда мне казалось, мы здесь только и делаем, что чистим эту проклятую рыбу, варим её, а затем пытаемся оттереть закопченные на огне кастрюли нагретой в тазу водой – исколотые острыми плавниками пальцы покрывались при этом жирной несмываемой копотью, которая буквально впитывалась под кожу, окружая ногти темной каймой, и хотя мы старались сменять друг друга за этим занятием, руки у нас – у всех четверых – были теперь одинаковые, с сухой, растрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, страшные, старые руки.
Дети уже заснули – усталые и сытые, с перепачканными шоколадом лицами; их не стали будить и просто перенесли в соседнюю комнату. За столом, неудобно сгорбившись и положив голову на руки, тяжело дышал Сережа, даже не заметивший ухода наших непрошеных визитёров, а мы сидели над ведром, поближе к печи, чтобы лучше разглядеть скользкие рыбьи тушки в неярком свете, льющемся из приоткрытой печной дверцы. Возле наших ног, не шевелясь, лежал пёс, жадно провожая глазами каждое наше движение и время от времени с шумом втягивая носом воздух. Легко отщипнув красноватый спинной плавник одним из Сережиных ножей, Ира бросила его псу и сказала задумчиво:
– Четырнадцать штук осталось. Если давать детям по конфете в день, хватит на неделю.
Ты не посчитала Мишку, подумала я, всякий раз, когда вы говорите «дети», то считаете только своих, маленьких, а когда я пытаюсь спорить, он же первый возмущенно отказывается от любых привилегий, несмотря на то, что они означают – больше еды, меньше работы. Он стал такой же прозрачный и бледный, как и малыши, только вместо того, чтобы ныть и требовать внимания, он рубит дрова, выбирает сети, мёрзнет на озере. Он не взрослый, что бы вы ни говорили, у него запали глаза и провалились щёки, и всякий раз, когда я смотрю на него, у меня сжимается сердце.