Текст книги "Петрарка"
Автор книги: Ян Парандовский
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Как писатель, он не считал нужным себя ограничивать. При желании он мог настроить себя на любой лад: и на тот, который необходим для создания сонета, и на тот, которого требуют поэма, эклога или трагедия, – покидая Авиньон, он думал создать драму, посвященную этому городу. Садился писать письма как философ или моралист, но в любой момент мог стать и простым балагуром, веселым и сердечным товарищем. Был непостоянен в мыслях, взглядах и чувствах, легко подпадал под влияние окружающих, мимолетных обстоятельств, времени года, собственного настроения и никогда этого не скрывал, никогда не пытался от этого отречься:
Расе non trovo e non ho da far la guerra
E temo e spero, ed ardo e son ghiaccio
E volo sopra'l cielo e giaccio in terra
E nulla stringo e tutto'l mondo abbraccio.
И мира нет – и нет нигде врагов;
Страшусь – надеюсь, стыну – и пылаю;
В пыли влачусь – и в облаках витаю;
Всем в мире чужд – и мир обнять готов![44] 44 Перевод Ю. Верховского.
[Закрыть]
Петрарка никогда не жил одними только духовными интересами. Не был чужд земных страстей, вопреки всем суждениям об этом в XIV веке, о чем он сам писал не однажды, уважая средневековую традицию. С истинным пристрастием относился к верховой езде, ему ничего не стоило проскакать пятьдесят километров в день. Большую заботу проявлял о своей одежде и внешнем виде, считая элегантность своего рода воспитанностью. Не сторонился развлечений и веселой компании, пока это его занимало, не избегал женщин, хотя и повторял о них суровые слова философов-стоиков и отцов церкви. Был любовником и отцом, потом дедом, познал множество неприятностей и печалей, но и немало радостных забот.
Играл на лютне и пел, рисовал и занимался искусством, как ни один из писателей этой эпохи, восхищался Симоне Мартини, а еще больше – Джотто. Занимался и сельским хозяйством, сам ухаживал за своим садом, сажал и прививал деревья. Охотился, ставил силки, ловил рыбу. С ветром в поле дружил так же, как с тишиной кабинета, пахнущего старым пергаментом и кожей переплетов.
Вечно был в движении. В жизни Петрарки случались периоды, когда он больше находился в пути, нежели дома, и часто сам удивлялся, откуда у него такое желание и даже отвага идти навстречу различным трудностям и опасностям. Сколько раз его корабль терпел бедствие, сколько раз ему удавалось ускользнуть из рук разбойников! Но ничто не могло остановить его стремления к познанию мира. Он посетил больше стран, чем кто бы то ни было из современников, да и в более поздние века, вплоть до нашего времени, трудно найти писателя, который мог бы с ним сравняться.
А куда он сам не мог попасть, туда направлял свое воображение, подкрепленное знанием географии. Он собирал сведения об ultima thule[45] 45 Край света (лат.).
[Закрыть], как будто намеревался завтра же туда отправиться, и засыпал нетерпеливыми письмами знакомых, у которых могли быть какие-нибудь сведения об этом далеком острове. Для одного миланского дворянина, Джованни ди Манделло, который собирался в Святую землю, он составил «Itinerarium Syriacum» «Сирийский путеводитель», достойное удивления произведение. Точнейшие сведения об этой стране были собраны с такой увлеченностью, что становилось ясно – его интересовала тут вовсе не та цель, ради которой была проделана столь кропотливая работа. Это он сам, а не тот дворянин странствовал по суше и по морю, это он останавливался в восхищении среди чудес природы и перед историческими памятниками, плыл вдоль берегов и пробирался через горы. Завершая последний абзац, в котором рассказывается о путешествии с острова Фарос в устье Нила, поэт, мысленно еще гоняясь за призраком Помпея, как бы с чувством сладкой истомы опускается в кресло, словно бы и в самом деле он только что вернулся из далекого странствия.
Петрарка никогда не оставался безучастным зрителем окружающего его мира. Он бурно переживал все свои увлечения, не отрекался ни от страха, ни от боли, к удивлению блаженного Августина, не отступал ни перед каким испытанием – ни перед радостным, ни перед горьким. Ему хотелось познать, в силах ли любовь и альтруизм победить эгоизм, или тот возьмет верх над ними, мирится ли естественная потребность к счастью со страданием, превратностями судьбы, страхом смерти, гнетом моральных устоев, общепринятых условностей, этикета, общественной зависимости или отбрасывает их.
Он понимал также прелесть отшельнической жизни и воспринимал ее так тонко, как редко кто из монахов, вот почему не в монастыре, а именно в тиши кабинета было создано одно из замечательнейших аскетических его произведений "De otio religiosorum" – "О монашеском досуге". Никто красноречивее его не прославлял тишины светского уединения, исполненного дум, шумящего словом и песнью, – sapientum templa serena[46] 46 Безмятежный храм мудрецов (лат.).
[Закрыть]. Он никогда не надевал монашеской рясы, не отгораживался от мира. Он мог жить и как отшельник, и как светский человек.
Он знал толк во всем, даже в коммерции. Деньги не могли составить его счастье или сделать его несчастным, но он хотел знать, как делаются деньги, и, наверно, сумел бы вести дела банковской конторы или торговой фактории не хуже иного деляги-флорентийца.
Вопросы общественного устройства и проблемы власти волновали Петрарку с юных лет. Он воспитывался в Авиньоне, где перекрещивались интересы различных стран, а во дворце Колонна имел возможность наблюдать закулисную сторону многих международных событий, запечатленных потом в различных высокопарных актах, которые приводили в отчаяние историков, пытающихся раскрыть истинный их смысл. Выступление римского трибуна он воспринял как сигнал к бою и смело и открыто стал на его сторону.
С тех пор он уже никогда не переставал заниматься политикой.
В его политической деятельности было немало поэтической фантазии, мечтательности и того особого романтизма, который он сам создал, романтизма той влюбленности в античность, в которой скорбь по минувшему соединялась с верой, что "прекрасная фея не умерла, а спит" и может еще пробудиться к новой жизни. Эти фантазии и мечты не только в моральном отношении стояли гораздо выше вульгарного реализма политиков, не брезговавших обманом в дипломатии, с применением силы в ими же самими создаваемых конфликтах, но были и намного "реальнее", ибо несли в себе грядущее единство итальянского народа и государства.
Следуя своим политическим симпатиям, Петрарка выбрал в те годы Милан именно потому, что тогда он был средоточием важнейших проблем и, казалось, сможет даже добиться гегемонии на всем Апеннинском полуострове. Из этого города открывались более широкие горизонты, и письма, которые отсюда исходили, приобретали всеобщее признание. Петрарка рассылал их во все стороны: императору, генуэзцам, в Венецию. Он унимал споры, устанавливал мир, раздавал короны. Его слушали со вниманием и уважением, но поступали, как правило, наоборот. Когда же он молчал, с беспокойством допытывались о причинах молчания. Мир жаждал его слов, а еще больше – удивительных мыслей, весьма современных и вместе с тем таких архаичных, не соответствующих текущему дню, что иногда это даже раздражало. Для текущего дня как будто чересчур мудреные, они взывали к дню завтрашнему, не ускорить приход которого было бы стыдно.
Петрарка не был ни сдержанным, ни скромным. Императору Карлу, который покидал Италию после коронации в Риме, он направил вдогонку короткое и довольно-таки язвительное письмо. "Ты, властитель мира, вздыхаешь по своим чехам!" – обращался он в этом письме к императору и послал ему через своего друга, Лелия, древнеримскую императорскую медаль, "которая, если б могла заговорить, отговорила бы тебя от этого бесславного, если не сказать позорного, пути. Будь здоров, Император, и подумай над тем, что оставляешь и куда спешишь". Это не был язык дворянина. Ни один правитель замка не обращался так к императору.
"Не могу молчать!" – писал Петрарка венецианскому дожу, призывая прекратить братоубийственную войну между Генуей и Венецией. Он не мог молчать. Из какого бы уголка священной итальянской земли ни доносился до него лязг оружия, он тотчас же обращался туда со словом примирения, призывая враждующих к согласию, клеймил позором союзы, привлекавшие наемников на погибель своих. Он издевался, проклинал, плакал, умолял, находил в своей латыни слова, которые так врезались в память, что спустя еще много лет их воспроизводили пергаменты многих трактатов. При желании он мог бы занять самые высшие должности. Не только апостольским секретарем, как это предлагал ему поочередно каждый из пап, но и кардиналом, да и в светском государстве не было такого высокого звания, которого он не получил бы, если б этого действительно домогался. Но свободный посланец мира не хотел себя ограничивать.
Петрарка был первым из когорты великих людей, которых Ренессанс охарактеризовал как l'uomo universale – идеал всесторонности и полноты человеческой личности в ее способностях, стремлениях и свершениях. Этот идеал нашел позднее свое выражение в таких гигантах, как Леонардо да Винчи и Гёте. Петрарка был предтечей и как бы ранним представителем этой плеяды.
Портрет
Не из замка и не из дворца шли эти письма к папам, королям, дожам и герцогам, в которых Петрарка выступал от имени народов, обреченных на немое послушание. Чем дальше от Милана, тем меньше людей верило, что письма эти рождены в домике на краю города и что их автора можно встретить на улице в толпе прохожих. В Милане все знали поэта в лицо, и никто не проходил мимо, не поклонившись ему. Петрарка любил рассказывать об этом в письмах к друзьям. А друзья, хотя и знали, что он ведет весьма скромный образ жизни, все-таки полагали, что Петрарка очень богат. Полностью развеять эти иллюзии ему не удавалось. Казалось, чем старательнее он убеждал в этом, том меньше ему верили, и за пределами круга самых близких друзей росла в мире легенда о его богатстве и могуществе.
На самом деле ему хватало двух комнат – кабинета и спальни, – обе были столь малы, что в них даже нелегко было повернуться – при любом неосторожном движении можно было за что-то зацепиться, что-то опрокинуть. Тот самый кодекс Цицерона, который Петрарка собственноручно переписал в Вероне, том увесистый и толстый, упал и ударил его по ноге, а через несколько дней это случилось снова. "За что же ты меня бьешь, Марк?" – жаловался он полушутливо. Только это была не шутка, рана начала гноиться, и ему пришлось лечь в постель.
Для него не было горше муки. Он ненавидел кровать, подушки, одеяло. Ложился поздно вечером и спал мало, словно бы погружаясь во временное небытие. Этот момент он оттягивал как можно дольше, подбадривая себя вечерней прогулкой, призывал на помощь радостные мысли, готов был даже предаться тоске и отчаянию, лишь бы подольше не расставаться с явью. Он хранил ее в пламени свечи, которую не гасил на ночь. Когда сон проходил, он тотчас же вскакивал, даже если была еще ночь. Рассвет всегда заставал его за работой. "Днем и ночью попеременно читаю и пишу, одна работа помогает отдохнуть от другой. У меня нет иных утех, иных радостей в жизни. А работа в руках моих все растет и растет, и я действительно не знаю, как вместить все это в тесные рамки жизни".
"Раньше я не ценил времени так, как теперь, – писал он Франческо Нелли, приходскому священнику церкви святых Апостолов во Флоренции. – Всегда ненадежное, в юные годы оно все же оставляло мне больше надежды, а теперь и время и надежды сокращаются, как, впрочем, и все остальное. Чем меньше у нас чего-то, тем оно нам дороже; если б на земле на каждом шагу попадались жемчужины, мы ступали бы по ним, точно по простым камням, а если б фениксов было столько, сколько голубей, кто стал бы о них говорить? Мне хотелось бы о себе сказать, что я в своей жизни не терял даром ни одного дня, а сколько их потеряно! Если сосчитать – это будут годы! Я знал, что каждый день дорог, но не знал, что ему нет цены. Не знал именно тогда, когда знать это было для меня так важно и полезно. Да, мне неведома была настоящая цена времени. Я стремился беречь тело от усталости, разум от перенапряжения, вел счет деньгам – а время всегда было для меня на последнем месте. И только теперь я вижу, что оно должно всегда стоять на первом. Усталость можно снять отдыхом, истраченные деньги вернуть, а время не возвращается..."
Каждая минута стала для Петрарки драгоценной. Он выделил на сон шесть часов, но и тут всячески старался ограничить себя. На житейские дела расходовал в день два часа, но и их старался уплотнить. Причесываясь и бреясь, он одновременно или диктовал секретарю письмо, или же просил его почитать вслух. То же самое во время еды, если ел один. На столе всегда были письменные принадлежности, и в задумчивости он не раз макал перо в вино вместо чернил. Среди тарелок на пюпитре возвышалась раскрытая книга. На коне он работал не хуже, чем за столом, с утренней и послеобеденной верховой прогулки возвращался с сонетом, с посланием в стихах или в прозе. Часто он просыпался ночью, хватал перо и бумагу, которые всегда были под рукой, и, если свеча уже погасла, в темноте записывал возникшие мысли.
После шестидесяти он стал спешить. "Я, брат, – писал он другу ранней молодости Сократу, то есть Людовику из Кемпена, – уже собираю пожитки и, как это делают перед дорогой, смотрю, что взять с собой, что раздать друзьям, а что бросить в огонь. Я не накопил ничего и все же вижу, что я богаче, вернее, у меня больше груза, чем я предполагал. Дома у меня бесконечное количество произведений разных жанров, начатых и брошенных. Я открыл запыленные ящики и извлек из них покрытые плесенью рукописи. Из-под моих рук удирали мыши, моль и пауки. При виде этой чащобы литер и бесформенной груды бумаги я готов был все это предать огню, чтобы избавиться от лишней и малоприятной работы. Но потом задумался. "Что мне мешает, – сказал я себе, взглянуть как бы сверху на измученного длинной дорогой путника и, оглянувшись назад, бросить взгляд на заботы моей юности".
Эти груды бумаг были черновиками и копиями писем, число которых так поразило Петрарку. Оригиналы разошлись по свету, многие из них погибли, некоторые, потрепанные и изорванные, вернулись к автору, ибо он просил, чтоб ему их вернули, так как имел намерение привести их в порядок и, собрав вместе, выпустить в свет. Не все из них предназначались для потомков, многие он сжег, и в первую очередь написанные по-итальянски, из которых не сохранилось ни одного, и мы теперь не знаем итальянской прозы Петрарки. Из писем, написанных по-латыни, после внимательного изучения тематики, стиля, языка также многие были им отброшены. Петрарка считал, что потомки будут более требовательными к нему, чем современники, и хотел предстать перед ними в праздничном наряде.
Он изменил самую форму писем. Исключил все титулы сановников, все церемониальные обращения, устранил весь этикет, которого требовало тогдашнее письмо. Вместо vos – "вы" ввел tu – "ты", что было обычным для классической античности. Это на первый взгляд как будто мелочь, а на самом деле эпохальное событие, закрывшее эру средневековой эпистолографии, открывшее эру гуманистическую. Сначала немногие осмеливались подражать Петрарке, но в следующем веке уже казалось смешным писать иначе. Последователями его, разумеется, были только одни литераторы, а во всех канцеляриях господствовал прежний, высокопарный стиль. Это было одно из тех нововведений, которое, стоило лишь стряхнуть с него вековую пыль, засияло своим очарованием. Местоимение "ты" очищало человека от шелухи омертвевших иерархических оболочек, делало смешными поклоны, подметание пола шляпой, возвращало человеческой личности право мыслить по-своему, свободу жестов, слов, сказанных не от порога, а лицом к лицу, в том человеческом равенстве, с которым все мы рождены. В этих двух буквах вмещалось больше гуманизма, нежели могли понять современники Петрарки.
Уничтожая итальянские письма, он избавлялся не только от лишнего балласта в своей "ладье бессмертия", но и от нежелательных свидетелей. Эти письма были более непосредственными, чем латинские, более злободневными, со множеством нередко излишних подробностей, и их переделка не окупилась бы. В латинской корреспонденции он затушевывал слишком яркую действительность, отбирал у адресатов их имена и либо вводил древние прозвища – Сократ, Лелий, Олимпий, Симонид, – либо так латинизировал, что они почти не отличались от древних. Рассказывая о современности, он передавал лишь самую суть событий, как бы философское их содержание, и, утратив злободневность, они словно бы приобретали непреходящее значение. Осторожно приоткрыв двери голосам своего времени, он тотчас же захлопывал их, если врывались слишком громкие крики.
Такой осторожности научил поэта Цицерон, вернее, история его писем, найденных в Вероне, явившаяся незабываемым предостережением. Более прозорливый, чем Цицерон, более предусмотрительный, чем многие позднейшие писатели, у которых смерть вырывала не одну сокровенную тайну, он сам устранил все лишнее и оставил в своей корреспонденции только то, что сам хотел сделать достоянием потомков. У него не было ни малейшего желания предстать перед судом истории нагим или полуодетым. А если он позволял себе быть обнаженным, то наготой героической, какими были статуи великих людей античности. Петрарка старался передать свой истинный портрет, но без унижающих подробностей. Впрочем, утаивать ему почти было нечего, речь шла, скорее, о том, чтобы подчеркнуть те свои особенности, на которые он мог сослаться с гордостью.
Это был портрет писателя и ученого за работой, среди занятий и забот творческого труда, писателя, проводившего свои дни в неустанном стремлении к совершенствованию. То он в знаменитой своей епанче сидит за пюпитром, то в крестьянской одежде прогуливается среди полей и лесов. Он никогда не бывает один, его всегда окружают тени великих людей, которых он призывает в свидетели своих слов и дел. Поэты, философы, мудрецы стоят наготове, чтобы в нужную минуту подсказать ему подходящую идею или удачный оборот, подбадривают его дружеским словом или жестом. Каждой фразе точно эхо вторит цитата, голос псалмопевца сливается с голосом Горация, и всякий раз на их голоса откликается Вергилий, Цицерон или Сенека. Этот последний следит за содержанием и композицией писем, приподымая свободную беседу Туллия до высот своих нравственных идеалов.
Это были не обычные письма – сообщаемые быстрым пером сведения или беседа с отсутствующим другом, хотя некоторые из них и казались такими. Петрарка часто говорит, что пишет в спешке, бросает горсть новостей и словно нехотя вставляет какую-нибудь мысль, разматывает нить прерванных размышлений. Не будем легковерными: сохранившиеся черновики свидетельствуют, что из-под его пера ничто не выходило необдуманно, без тщательного отбора слов и утонченного завершения мысли. При последней редакции весь труд подвергался тщательной отделке. Выправлялись отдельные обороты, особенно если они повторялись в ранее написанных письмах, перечеркивались мысли, изложенные где-то ранее, устранялись отдельные цитаты или добавлялись новые. Их обилие вызывало удивление и восхищало современников. Для себя и для них он зачастую открывал мысли забытые или незамеченные на протяжении веков, и вот они воскресали из заплесневелого пергамента – свежие, юные и радостные, словно заново родившиеся.
Петрарка писал обо всем: о воспитании, об обязанностях солдата и вождя, о мире, о творческом труде, о стиле, о славе, о Цицероне, о Риме, о врачах, о собаках. Его перу не были чужды все моральные проблемы: добродетель, зависть, дружба. Каждую из них он трактовал с большой личной заинтересованностью, наматывая на местоимение "ego", как на веретено. Начинал он обычно с какого-нибудь то ли пустякового, то ли серьезного события своей собственной жизни. Иногда речь шла о настроении или о погоде. По его письмам, пожалуй, можно было бы составить календарь погожих дней, дождей и морозов, так же как по его письмам можно было воссоздать все пейзажи, на которые он смотрел, работая над своими произведениями.
Петрарка не был ни проповедником, ни профессором – он был эссеистом. За двести лет до Монтеня он описал историю своих сомнений, колебаний, раздумий, попеременно обращаясь то к античным авторам, то заглядывая в собственную душу и не спуская глаз с картины жизни, какой он ее себе представлял, повседневно общаясь с людьми многих стран и народов. Менее скептический, чем Монтень, с большим запасом аксиом и веры, с такой же, а может, и большей эрудицией гуманиста и более широким эмоциональным опытом, в котором нашлось место и для природы, и для искусства, столь тому чуждых, – Петрарка в своих письмах был первым писателем нового времени, который умел о себе говорить так, точно говорил о всей своей эпохе.
Это была огромная автобиография, составляемая на протяжении полувека, она оказалась столь полной, что равной ей тогда не нашлось в литературе. Эти письма напоминали чем-то дневник, чем-то мемуары. Они знакомят нас с поэтом, начиная с ранней юности, даже с детства, вплоть до последних дней семидесятилетнего старца. Он рисует свой внешний облик, мы узнаем все о его здоровье и недомоганиях, об одежде, образе жизни, о домах, в которых он живет, о пейзажах, которые его восхищают или утомляют, видим его в окружении близких и чужих людей, среди книг, о содержании, происхождении и дате приобретения которых он также сообщает; он дает нам возможность увидеть его за столом и в спальне, на коне и под парусами и всегда находит время, чтоб украдкой поведать нам о какой-нибудь своей сердечной тайне.
Латынь его никогда не подводила. Она стала послушным орудием его мыслей, столь отличающихся от тех, каким служила во времена античности. Он приучил латынь к выражению таких новых понятий, отношений, раздумий, впечатлений, размышлений и порывов, с какими этот язык никогда не сталкивался. Позднее у некоторых авторов латынь была более чистой, более классической, но ни у одного из них она не была такой живой, такой непосредственной и спонтанной. Позднейшие гуманисты упрекали Петрарку в варваризмах, выискивали даже грамматические ошибки, но не смогли поколебать его славу писателя, положившего конец окостенелой латыни средневековья, создавшего новую, проникнутую жаром сердца и яркостью красок его таланта. Он не был педантом и нередко употреблял слова, которых Цицерон избегал или не знал, быть может, даже гнушался, как, например, moderni scriptores[47] 47 Современные писатели (лат.).
[Закрыть], а для Петрарки они были хороши, ибо он находил их и у отцов церкви, в том горячем потоке, в котором латынь из-под развалин языческого мира влилась в мир христианский. На этом языке он смеялся и шутил, беседовал и думал вслух, восхищался красотой мира, учил и порицал, плакал и проклинал, одинаково способный и к серьезности, и к чувствительности, к боевой трубе и к флейте. Письма, расходившиеся по всей Европе, в Лондон, Париж, в Прагу, не говоря уже об итальянских городах, ко всеобщему восторгу и удивлению, несли вместе с новыми понятиями, новым образом мышления и эмоциями – новое мастерство.
Петрарка оставил три сборника писем. Самый большой, за которым он сам следил, называется "De rebus familiaribus" ("Домашние дела"), другой получил название "Variae" ("Разное"), третий, "Seniles"[48] 48 «Зрелое» (лат.).
[Закрыть], охватывал корреспонденцию последнего периода жизни поэта. Зная день его смерти, мы с болью читаем последние слова, которые он писал при свече, в ожидании рассвета.
Работая над упорядочением своей корреспонденции, Петрарка подготовил еще одну автобиографию. Его "Триумфы" явились как бы поэтической версией тех триумфов, которыми Джотто украсил базилику в Ассизе, изобразив триумф Чистоты, Бедности, Послушания, святого Франциска, а также версией триумфа Смерти, созданного Орканья на Кампо Санто в Пизе. В этих стихах Петрарки, как и на фресках, запечатлено множество людей – боги, герои, знаменитые люди, множество близких и преданных поэту лиц, с которыми он общался всю жизнь и решил теперь еще раз собрать их всех вместе на праздник своего духа.
Он отмечал его ежегодно, 6 апреля, в тот незабываемый день, когда впервые встретил Лауру. И вот снизошел на него у истоков Сорга сон, и во сне явился ему Амур на триумфальной колеснице в окружении знаменитых избранников истории и легенд, взял поэта в неволю и повел на Кипр. Так в шести триумфах – Любви, Целомудрия, Смерти, Славы, Времени и Вечности – среди меняющихся пейзажей, картин, аллегорий, символов изобразил он свою жизнь, показав то, что для него было важнее всего: свои стремления к совершенству, свои борения с телом и непокорным духом, всю ту человеческую сущность, сквозь которую passa'l pensier si come sole in vetro – "мысль проходит, как солнце сквозь стекло", свою любовь и ненасытную тоску. Говоря дантовскими терцинами о себе, он вместе с тем говорит как бы о каждом человеке, и бесчисленные тысячи душ увидели в этом зеркале чернокнижника свое отражение. Но, не зная об этом, поэт восклицает перед лицом всемогущего и разрушительного Времени: "Может, напрасно я рассеиваю свои слова..."
И позднее длинной вереницей проходят перед нами сквозь все века и все страны Европы имена художников и скульпторов, великих и малых, которые своим искусством стремились подняться на высоту слов поэта. На кладбищах, в церквах, в залах дворцов фрески, аррасы, витражи, скульптуры несли мысли Петрарки в будущие времена и отдаленные страны. Точно так же и для поэтов его "Триумфы" были постоянным источником вдохновения. В эпоху Ренессанса их ценили больше творений Данте.
Петрарка воплотил в них все свое мастерство и все богатство своей души. Они были венцом его клонившейся к закату жизни.
Однажды холодным и ветреным вечером в домике возле собора святого Амвросия он изумлялся волнующей простоте строк: "Stamani era un fanciullo ed or son vecchio" – "Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".