355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Рапопорт » На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года » Текст книги (страница 3)
На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:43

Текст книги "На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года"


Автор книги: Яков Рапопорт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Мне запомнился конфликт с Клеопатрой Горнак, возникший при анализе материалов одного вскрытия и раскрывший ее роль, поскольку этот случай выплыл в процессе следствия. Речь шла о молодой женщине, родившей в акушерско-гинекологической клинике профессора И. И. Фейгеля (он тоже был в дальнейшем в числе "врачей-убийц") здорового ребенка. Спустя несколько дней после родов у нее возникли тяжелые явления со стороны головного мозга, от которых она погибла. Вскрытие производила Клеопатра Горнак, и, зайдя в секционный зал к концу вскрытия, я застал следующую немую картину: по одну сторону секционного стола с вскрытым трупом женщины стоит в обличительной позе Клеопатра Горнак, по другую сторону – бледный как полотно, помертвевший, раздавленный профессор И. И. Фейгель и несколько его сотрудников в таком же состоянии. Разъяснение этой драматической сцены я получил от Клеопатры Горнак: она обнаружила тромбоз венозных сосудов твердой оболочки мозга с тяжелыми расстройствами мозгового кровообращения и объяснила развитие тромбоза сепсисом, т. е. послеродовым заражением крови.

По реакции профессора И. И. Фейгеля и его ассистентов было очевидно, что в этом заключении содержалась какая-то устрашающая угроза, повергшая их в шок.

Послеродовой сепсис – неприятное событие для родильного дома. Каждый случай такого осложнения обсуждается в специальной комиссии из специалистов-акушеров с детальным выяснением всех обстоятельств его возникновения, с принятием ряда эпидемиологических мероприятий для профилактики его распространения в роддоме. Это – чрезвычайное происшествие, но не такое уж исключительное, чтобы повергать в мистический ужас стоящих у секционного стола врачей, особенно – профессора Фейгеля, заведующего клиникой. Как правило, сепсис у роженицы источником своим имеет какой-то болезненный очаг, имевшийся у нее, и чрезвычайным происшествием является внесение инфекции медицинским персоналом при родовспоможении. В нормальных условиях все эти обстоятельства устанавливаются объективным и тщательным анализом, в котором клиника всегда бывает заинтересована. В данном случае, по-видимому, она не могла рассчитывать на такую объективность, очевидно, для этого не было нормальной обстановки. Отсюда – ужас перед последствиями, оправдываемый предысторией, непосредственно предшествовавшей описываемым событиям. Предыстория же такова. На профессора Фейгеля, члена КПСС, в течение некоторого времени велась энергичная атака, как и на многих профессоров еврейской национальности, заведующих кафедрами во 2-м Московском медицинском институте. Атакующие действовали по стереотипному шаблону. Они стремились доказать профессиональное несоответствие профессора руководству клиникой – И. И. Фейгель до того времени успешно руководил клиникой на протяжении более 20 лет. Кроме того, ему инкриминировались какие-то опыты на русских (именно!) женщинах, наносящие ущерб их здоровью. Главарем атакующей группы был профессор Ж.

Для меня стали очевидны та сила и те средства атаки, которым подвергается профессор Фейгель, и поэтому не было ничего удивительного в том, что заключение Клеопатры Горнак о послеродовом сепсисе прозвучало для него похоронным звоном. До сих пор я не могу решить, было ли это заключение только результатом невежества, поскольку каких-либо общеизвестных, классических признаков сепсиса не было ни в клинической картине болезни, ни в материалах вскрытия. Единственной находкой на вскрытии был тромбоз вен твердой мозговой оболочки, и, не имея в своей эрудиции объяснения причины его развития, она привлекла совершенно произвольное, лишенное обоснования объяснение: сепсис с тромбозом вен оболочек мозга. Для того чтобы раскрыть для читателя абсурдность такого заключения, следовало бы изложить патологию сепсиса и критерии его диагностики в клинике и на секционном столе.

Общедоступным языком сделать это чрезвычайна трудно. Поэтому прошу верить моему более чем полувековому опыту и моей эрудиции: сепсиса здесь не было даже в намеке. Как показал анализ истории болезни, у роженицы были до родов нарушения в составе крови, которые явились основой для развития тромбоза в послеродовом периоде с нередкой наклонностью в этом периоде к нарушениям в свертывающей системе крови. Однако Клеопатра Горнак, по-видимому, решила остаться верной своей невежественной версии, и случай этот, наряду с другими, был в моем уголовном досье в МГБ в качестве одного из доказательств сокрытия мной преступных действий евреев-профессоров.

Что касается профессора Фейгеля, то его судьба, как заведующего кафедрой, была предрешена, а освободившуюся кафедру получил атакующий Ж.

При таком профессиональном и этическом уровне профессор Ж. в моих действиях, совершенно корректных и объективных (тем более, что я знал, с кем имею дело), усматривал при деловых контактах и стремление нанести ущерб его профессиональному достоинству.

Однажды при случайной встрече в фойе Дома ученых осенью 1952 года он выразил мне в каких-то неопределенных выражениях его оценку моих действий и заключил ее словами: "Ну, ничего, ничего, скоро Вы узнаете…" Что я узнаю, он недосказал, остановился, но в этих словах была совершенно открытая угроза, и я действительно "скоро узнал…". В одном из предъявленных мне обвинений – скрытые злодеяния еврейских террористов и дискредитация честных советских ученых – я легко узнал участие Ж.

Рассказанные истории – типичный пример для того времени; вариации могли касаться только реакции сердца в зависимости от эмоциональной устойчивости субъекта (разовьется или не разовьется инфаркт!).

Подобные события отнюдь не способствовали созданию и сохранению обстановки в вузе, необходимой для творческой, научной и педагогической работы. На еще не изгнанных профессоров давило ожидание изгнания и психологическое давление общей атмосферы. Многие профессора, независимо от их национальной принадлежности, жаловались на напряжение, с которым они читали лекции; чрезвычайно мешала скованность, из-за боязни не так выразиться, быть неправильно понятым, дать повод для политического искажения формулировок и т. д. Лекции подслушивались "уловителями" "космополитических и других идеологических извращений" (медицину надо было оберегать от них!).

Боялись использования технических достижений для такого подслушивания (магнитофонные замаскированные записи). Все это создавало иногда трагикомические ситуации и эпизоды. Один из них, характерный для описываемой эпохи, заслуживает передачи.

Действующие лица этого эпизода: 1. Профессор А. М. Чарный, зав. кафедрой патологической физиологии Центрального института усовершенствования врачей, человек крайне осторожный и живущий в постоянной боязни неприятностей и их ожидании. 2. Профессор Ш. Д. Машковский, член-корреспондент Академии медицинских наук, заведующий кафедрой паразитологии того же института, ученый с мировой известностью, безупречной порядочности и высокой общей культуры.

Однажды в осенний вечер 1952 года у меня в кабинете раздался звонок, и я услышал взволнованный голос А. М. Чарного. Передаю разговор с ним почти дословно. "Яков Львович, скажите, профессор М., кажется, Ваш друг?" Я, разумеется, ответил утвердительно (он один из ближайших многолетних друзей моих и всей семьи). "В таком случае, – продолжал А. М. Чарный, – я должен Вас предупредить, чтобы Вы были с ним осторожны, он подлец и провокатор!" Я сначала даже не понял, о ком идет речь, поскольку такая характеристика никак не ассоциировалась с личностью Ш. Д. Машковского, и, переспросив А. М. Чарного, о ком идет речь, получил подтверждение, что речь идет именно о Ш. Д. Машковском. На вопрос "Что произошло?" А. М. ответил, что я еще не знаю о его выступлении в сегодняшнем заседании совета профессоров института. Я был потрясен. Я не допускал мысли о каком-либо подлом поступке Ш. Д.

Машковского, но подумал, что, возможно, он, вследствие плохой ориентации в общей обстановке, допустил какой-нибудь ляпсус, вызвавший такую характеристику. Оказалось, что "провокационное" выступление Ш. Д. Машковского заключалось в том, что он говорил о желательности снабжения кафедр магнитофонами для записи лекций. У меня отлегло от сердца. Я вспомнил, что Ш. Д. Машковский неоднократно выражал сожаление об отсутствии магнитофона, т. к. многие интересные мысли, возникающие по ходу чтения лекции, потом ускользают из памяти. Я полностью разделял это желание Ш. Д. Машковского, т. к. всякая лекция, если она не стандартно и стереотипно вызубренная, действительно творческий процесс, заслуживающий фиксации в записи. Я спросил у А. М. Чарного, в чем же он усматривает подлый, провокаторский характер этого выступления, и сказал, что соображения о необходимости магнитофона я неоднократно слышал от Ш. Д., на что Чарный ответил: "Как! Вы разве не понимаете, что он хочет, чтобы лекция была записана на магнитофон!" Я понял опасения А. М. Чарного. Патологическая физиология – одна из основных теоретических дисциплин в медицинском курсе, а в теории медицины в ту пору был полнейший разброд, особенно в связи с происходившими дискуссиями, и любое высказывание могло оказаться крамольным или быть признанным таковым чиновными блюстителями методологической чистоты в теориях медицины. Недостатка в таких чиновниках, даже с учеными степенями и званиями, желающих погреть карьеристские руки на методологической бдительности, не было. Я видел в этом эпизоде только комическую сторону, хотя смешного в нем, по существу, мало, но Ш. Д. Машковский был крайне смущен, когда узнал о неожиданной интерпретации его невинного для нормального общества выступления.

Я не могу охватить весь политический горизонт периода, предшествовавшего "делу врачей" и подготавливавшего его. Я могу лишь осветить его с точки зрения личных восприятий, как мощного психологического напора, идущего из разных областей общественной жизни и закончившегося этим "делом". Арестована академик Л. С. Штерн. Разгромлен и арестован еврейский антифашистский комитет почти в полном его составе. Трагическая судьба его – казнь всех 12 августа 1952 года – стала известна позднее. Это был расстрел еврейской культуры в СССР, уничтожение лучших ее носителей. До этого – трагическая гибель (преднамеренное и организованное убийство) замечательного артиста С. М. Михоэлса (Вовси). Наконец, процесс Сланского в Чехословакии.

Здесь впервые прозвучали откровенные антиеврейские нотки – участие "сионистов" в чудовищных преступлениях, их сотрудничество с гестапо, роль в гибели Фучика. В этом же процессе участвовали и врачи, обвинявшиеся в злонамеренном, ведущем к гибели лечении своих пациентов из круга видных политических деятелей Чехословакии. Помню свою оценку этого известия и впечатление, произведенное им на меня. Не надо было быть пророком, чтобы предвидеть, что этот процесс и его идеологическая основа – прелюдия к развитию аналогичных явлений и у нас, что в этом вопросе мы не отстанем от Чехословакии. Да и ясно было, что инициатива здесь исходила не от Чехословакии – аналогичного опыта еще у них не было. Для меня было также ясно, что антиеврейские нотки в этом процессе и участие в нем врачей – действительно только прелюдия к постановке его и у нас в более мощной форме, в соответствии с величиной державы. Все лето и осень 1952 года были под угнетающим впечатлением этого дела.

Были и более мелкие симптомы в советском медицинском и непосредственно окружающем меня мире. Симптомы начались еще до дела Сланского, некоторые дошли до меня значительно позднее, и я о них не подозревал; это были, выражаясь медицинскими терминами, скрытые симптомы продромального периода, который, как впоследствии выяснилось, был довольно длительным. Первый откровенный симптом был зимой 1950/1951 года в виде телефонного звонка в мою квартиру на Б. Афанасьевском переулке. В ответ на мое "алло" я услышал глуховатый голос, без всякого обращения сказавший: "Слушайте и не повторяйте, никому ничего не говорите. Говорят из МГБ. Завтра в 3 ч. дня будьте на Волхонке у дома No (кажется, 7). Вас встретят". Тон был абсолютно императивный и не допускавший возражений или отговорок. Надо ли говорить, как я был взволнован этим приглашением, о смысле и цели которого я не строил никаких догадок. Я только понимал, что шутить с этой организацией нельзя и что придется идти. В назначенное время я был у этого дома; ко мне подошел высокий мужчина (я не помню – в шинели сотрудника МГБ или в штатском пальто) и пригласил войти в квартиру на первом этаже, двери которой открывались прямо на улицу. Это была, судя по обстановке, обычная жилая квартира из нескольких комнат.

В одной из них сидела какая-то женщина с внешностью домработницы, которая что-то шила или вышивала и, когда мы проходили мимо нее, не обратила на нас никакого внимания. Что это была за квартира, – обычная ли жилая квартира, принудительно заарендованная у хозяев для "деловых свиданий", или квартира специального назначения в системе МГБ для той же цели, – для меня осталось загадкой, над которой я не стал ломать голову, хотя сама обстановка удивила меня своей обывательской будничностью и мещанским уютом. Я со спутником прошел в крайнюю из комнат, и произошла "задушевная" беседа.

Началась она с вежливого осведомления о моем здоровье и самочувствии и еще с каких-то осведомительных общих вопросов, на которые я давал такие же общие ответы. В большом, но тщательно скрываемом напряжении я все ж ждал даже с некоторой долей любопытства раскрытия тайны моего приглашения: не для осведомления же о моем здоровье меня пригласили. Эта тайна скоро раскрылась.

Капитан начал с информации о сложной и тревожной общей политической ситуации, в которой находится страна, окруженная со всех сторон врагами, что враги находятся и внутри страны, тщательно маскируясь, и что необходима неусыпная бдительность для обезвреживания их коварных замыслов. Для этой благородной цели МГБ нуждается в моей помощи. Короче говоря, я сразу понял, что идет вербовка меня в осведомители.

Я недоумевал, почему выбор пал на меня, чем они руководствовались, но это я понял позднее. Из дальнейшей беседы (она носила в большей степени односторонний характер) я понял, что моего собеседника специально интересует настроение еврейской части населения Москвы: разговоры, которые ведут евреи между собой (на каком языке?), особенно те, в которых затрагиваются политические проблемы, в частности, связанные с США и Израилем.

Занятая мной позиция в этом собеседовании отнюдь не была оригинальной.

Существо моей позиции стереотипное: я – советский человек и член КПСС, и, если бы я заметил какие-либо подозрительные действия или явления, мой долг был бы немедленно сообщить о них в соответствующие органы, не дожидаясь приглашения в сотрудники. В последние же я абсолютно не гожусь по общему складу своего характера, К тому же по роду своей деятельности я больше имею дела с трупами, чем с живыми людьми. Объем и характер моей информированности крайне ничтожен, а круг лиц, с которыми я общаюсь, ограничен небольшим числом медиков, главным образом профессоров, и контакты с ними имеют чисто профессиональный характер. Тогда мой собеседник просил назвать лиц, с которыми я общаюсь. Перечень мой содержал профессоров, с которыми у меня существует непосредственное общение (Абрикосов, Аничков, Виноградов, Лукомский, Бакулев, Преображенский, Давыдовский и др.). Я не мог не включить в группу лиц, с которыми я встречаюсь, моих самых близких друзей – Э. М. Гельштейна и А. А. Губера, полагая, что мои многолетние дружеские связи с ними, безусловно, уже известны. Все указанные мной фамилии были записаны собеседником. Этот список во время моего пребывания под следствием по "делу врачей" фигурировал и обсуждался в допросах. Капитан интересовался моим служебным положением, жилищными условиями, говоря, что его организация может их значительно улучшить. От этого содействия я категорически отказался, ссылаясь на отсутствие у меня необходимости в их улучшении. В общем, как говорится в официальных бюллетенях, стороны после длительного собеседования ни к какому соглашению не пришли, и мой собеседник при расставании не скрыл разочарования и недовольства по этому поводу.

Я полагал, что "инцидент" этой встречей исчерпан и я буду оставлен в покое. Но я недооценил настойчивости "органов" в достижении своих целей и того, что они рассчитывали не только на квартирную и служебную приманку, как на пряник, но и на кнут, который был в их руках и который был пущен в ход в дальнейшем.

Спустя некоторое время после этой встречи (я не помню – какое) снова раздался телефонный звонок, и я услышал уже знакомый мне голос, пригласивший меня явиться на следующий день в вестибюль гостиницы "Москва" к 4 часам дня, где он меня встретит у газетного киоска. Я попытался уклониться от встречи ссылкой на свою служебную занятость в этот день, но, конечно, это было наивной отговоркой. Капитан обещал, что он договорится с руководством института о том, чтобы меня освободили к этому часу от служебных дел. Он отлично понимал, что я предпочту сам урегулировать этот вопрос, чем прибегнуть к посредничеству "органов". Шел я на это свидание уже снабженный опытом первого и с твердым решением бескомпромиссного, твердого и резкого отказа, с готовностью на все, вплоть до самого худшего. Я решил, что не должен оставить у них и тени сомнения в том, что им не удастся меня сломить в моем решении, что оно должно быть категоричным без всяких оттяжек и увиливаний, вроде – я подумаю, взвешу, потом дам ответ и т. д. Я понимал, что если в моих ответах будет хоть ничтожная, микроскопическая щель, то они в нее влезут. И я шел на это свидание с полной готовностью к тому, что я с него не вернусь. У киоска меня встретил тот же капитан, в лифте поднял меня на какой-то этаж и ввел в гостиничный номер, где нас ждал, сидя в кресле, военный в форме полковника МГБ (чин по тому времени высокий). Завязался разговор в стереотипном содержании, но уже с совершенно откровенным подчеркиванием, что МГБ нужны сведения о евреях, что нужно знать об их настроениях, антисоветских намерениях и что здесь нужна не моя патриотическая и партийная самодеятельность, а направленная и регулируемая деятельность. Эта часть разговора шла в резком ключе. Полковник сказал, что их интересует многое, например, о чем говорят за обеденным столом в интимном кругу у начальника Главугля. Он назвал еврейскую фамилию начальника, которую я тут же забыл. Может быть, я перепутал его должность, но в ее названии слово "уголь" было. Я удержался от вопроса о том, как я могу попасть за стол к этому "углю", о котором понятия не имею (как и он обо мне), т. к. сообразил, что в этом вопросе будет та самая щель, которой я опасался, и что заботу обеспечить меня застольем у "угля" они возьмут на себя. Полковник держал в руках список лиц, с которыми я встречаюсь, записанный капитаном при первой встрече, и, упершись в фамилию "Губер", сказал, что следовало бы его "прощупать". Я сказал, что Губер не медик, а искусствовед, на что полковник подал реплику, что искусствоведы их тоже интересуют. Но я добавил, что Губер – не еврей, а 100-процентный русский, после чего интерес к нему со стороны полковника сразу угас. Возник вопрос об Израиле, о мечте евреев уехать туда.

Я сказал, что о таких мечтаниях мне ничего неизвестно, по крайней мере от тех евреев, с которыми я встречаюсь, а если таковые имеются, то, по моему мнению, в них Советский Союз не нуждается, пусть едут. На это последовала реплика полковника: "А если мы не заинтересованы в их отъезде?" Постепенно тон полковника из первоначально спокойного, хотя и враждебно-холодного, стал возбужденно-резким, после моего совершенно категорического отказа с ссылкой на то, что по общему складу своего характера я для роли осведомителя не гожусь и что я не слышал ни разу никаких криминальных высказываний от моих собеседников евреев. Тогда он задал мне в лоб вопрос: "И вы никогда не слышали, как ученые-евреи говорят, что головы у нас не хуже, чем у американских ученых, а работаем мы хуже?" Я внутренне похолодел. Я сразу узнал эту фразу: она принадлежала мне. Я произнес ее в беседе с одним отдыхающим в санатории "Истра" зимой 1949/1950 года. Я говорил ему о постановке дела в наших научных институтах, что, несмотря на большие затраты на науку в СССР, в силу плохой организованности научной работы, научная отдача у нас низкая, хотя головы наши не хуже, чем у американских ученых.

Услышав от полковника эту фразу, вырванную из контекста осведомителем (собеседник безусловно был им), я понял, что я на крючке, что это тот кнут, которым хотят меня запугать и заставить сдаться. Я сделал вид, что просто не понимаю криминального смысла этой фразы, и, по-моему, она свидетельствует о патриотизме автора ее, его заботе, о советской науке. В общем, разговор окончился руганью (разумеется, односторонней) и приказом: "Убирайтесь вон", отнюдь не обидевшим меня грубой формулировкой. Я с радостью его исполнил, унося ощущение, что такое внимание к евреям (1950 г.) – грозный, зловещий признак.

На этом, однако, эпизод с вербовкой меня в осведомители не кончился.

Кончился он осенним вечером 1950 года или весной 1951 года, когда я получил вызов явиться в военкомат по адресу какого-то переулка на Сретенке, т. е. в районе Лубянки, а не в моем районе. Не надо было быть очень сообразительным, чтобы понять, каков в действительности этот военкомат в районе Лубянки, вдали от моего района и вблизи от МГБ. Я ничего не сказал жене, но решил, что на случай моего неожиданного исчезновения она должна быть информирована о его причине. Поэтому я отнес моим самым близким друзьям те небольшие денежные сбережения, которые у меня были, скромные семейные ценности и предупредил друзей о моем возможном невозвращении из "военкомата". В пустынном помещении военкомата я застал ожидавшего меня молодого человека, под диктовку которого я написал о своем отказе от связи и сотрудничестве с органами МГБ и обязательство о сохранении в тайне переговоров, которые со мною вели. Все это я без колебаний подписал. На этом вся эпопея с вербовкой в осведомители кончилась, и она снова всплыла лишь в ходе следствия по "делу врачей".

Процитировав меня самого, полковник дал мне ясно понять, что я у них на виду не только как потенциальный, но неудавшийся сотрудник, но и как потенциальный объект их основной деятельности. Впрочем, к этой мысли многие советские люди привыкли, сжились с ней. Она все время существовала в подсознании, откуда сигналы обреченности периодически прорывались в сознание "при каждой новой жертве боя". Но великая сила приспособляемости человеческой психики допускала "мирное сосуществование" этой реальности с повседневной работой, с повседневными заботами, с волнениями профессионального, творческого и бытового характера. Про себя, а иногда вслух в обществе близких и проверенных друзей я лишь цитировал ироническую фразу из "Бориса Годунова" – "Завидна жизнь Борисовых людей…". Так живущая в подсознании уверенность в неизбежности финала естественного жизненного пути не мешает ощущать жизнь во всей ее многогранности, сохранять остроту вкуса к ней и радоваться ей. Поэтому дыхание Лубянки, в конце концов, вытеснилось из эмоциональной сферы и только всплывало в памяти, как memento mori – помни о смерти (эту сентенцию некоторые шутники переводят, как "не забудь умереть").


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю