Текст книги "За тридевять земель..."
Автор книги: Якоб Бургиу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Его голос угас в наступивших сумерках, как огонек свечи, и жалость объяла слушателей, в том числе и меня. В самом деле, какая обидная доля, какая ничтожная роль – пахарь, живущий на пятом этаже, император без империи! И его боль затмила мое страдание. Затмила на короткое время, пока я опять не встретил светящихся радостью глаз отца и гнев сызнова не обуял меня. Хотелось кричать, взбунтоваться, выставить напоказ всем его низкую сделку с Обороком. Но это было выше моих сил. Да и к чему чинить ограду, если волк уже унес овцу? После драки кулаками не машут. Надо было вовремя вбить гвоздь истины в их души – до того, как люди разошлись со двора, – и все увидели бы, что мой отец и этот Оборок не кто иные, как вурдалаки… А теперь что же? Съели меня и мною же закусили. Раньше надо было, раньше…
Обрывки стихов, мелодий, смеха и плача звучали в моей голове, как надтреснутые колокольчики, склоняя меня к смирению, к покою, к земле…
– Ну? Что ж ты, сынок, расселся, а? – раздался голос мамы. – Беги в погреб, неси еще вина да скажи человеку спасибо: наставил тебя на путь истинный.
…Вот и все, брат Костэкел, конец. Доныне мама держала меня у самого сердца, никогда не гоняла по пустякам, а теперь, вижу, и она взяла меня в оборот. Что поделаешь! Упавшее дерево идет на дрова.
Отец, услыхав, как мама уязвила меня, усмехнулся краешком губ, но не захотел делиться с ней своим торжеством. Теперь, после целого года долготерпения, он снова стал хозяином. Куда спешить? Все идет, как он хотел. Пришел час расплаты со мной, пришло время расплаты с родичами. Дурную траву с поля вон!
– Что это с тобой, Одокия? – укоризненно сказал он, и мама поняла, что он снова выбил почву у нее из-под ног. – Нашла время гонять парня с поручениями. Оставь его, пусть отдышится, придет в себя. Может, он нам еще что-нибудь почитает… – Тут он обернулся ко мне. – Ты подумай, пока я за вином схожу. Хорошенько подумай и попробуй еще разок. Смотри не говори потом, будто я тебе ставил палки в колеса и не дал развернуться во всей красе. Не плачь, что я бил в барабан, и потому ты не поймал зайца. Глотай, сколько можешь заглотнуть, раз уж дошла о тебе слава до самого Кишинева и счастье на дом явилось… бесплатно… – Разделавшись со мной, он напустился на родичей: – А вы, дорогие мои, чего ждете? Спешите на помощь! Бегите! Толкайте его в гору, а то ненароком скатится в канаву и не выйдет из него ничего путного… Ну! Говорите, делайте что-нибудь! Пойте! Пойте вместо него! Пойте, как пели тогда в моем доме!… Начинай, Захария! Подставь плечо там, где тяжко! А вы, мама, прикройте внучка подолом, чтобы люди не видели нашего позора!… Ты, Костаке, что воды в рот набрал? Беги, дерни за колокольчик на калитке, пожелай племянничку счастливого пути на сцену. Слышишь? Колокольчик плачет. Он плачет с тех пор, как ты его здесь повесил. И душа моя плачет с ним… Кровью исходит, потому что нет у меня родных, не было и вряд ли будут! Вряд ли!…
Отец тяжело вздохнул, а потом заговорил снова, страдальчески всхлипывая:
– Вроде вышли мы все из одной печи, ели из одной миски, пели одни песни, в одном законе росли. А теперь? Теперь мы чужие. Чужие у нас мысли, чужие беды, чужая вера. Каждый свою птицу за хвост норовит ухватить. Да, не видим и не слышим друг друга. Не слышим старшего брата, землю, нашу кормилицу, не слышим. Задрали носы в небо и, сами того не желая, сами того не понимая, убиваем смехом, как бичом, все живое, что ни попадется нам на пути. И мысль убиваем, великую чистую мысль, завещанную предками, мысль о том, что это от нас, от плугарей, от хлеба нашего насущного берет начало любой свет на этом свете… Бесу мы предались, братья! Родную кровь в грязь затопчем, лишь бы не открывала нам глаза, не обращала лицом к борозде, не показывала нам наши корни, не сводила душу с душой!…
Что бы ни делал отец, он и работе, и речам отдается весь, без остатка. Это в нем говорит род Чубарэ, род плугарей. И даже словом он пашет глубоко. Высказывает то, что у него болит. И если ошибается, то ошибается от души. Окажись над ним какой-нибудь сказочный император, тут же пришлось бы выбирать одно из двух! либо рубить отцу голову, либо сделать его министром, чтобы замолчал.
Но и смех – это часто смех сквозь слезы. Отныне отец сам – и бог, и царь, и император, и я могу хоть головой об стенку биться, хоть поклоны класть ему с утра до ночи, все равно луну зубами не ухватишь, все равно отец не смилостивится надо мной, не откроет ворота, на сдвинет холм…
Много дней после истории с Обороком не мог я найти покоя. Порой мне становилось до слез жаль себя, потому что отец привязал меня к себе невидимой нитью, а дед не дожил до того, чтобы эту нить оборвать.
Иногда я сам себе удивлялся. Как вышло, что я не смог прочесть толком несколько стихотворений, спеть несколько песен? Как вышло, что я, столько раз выступавший на людях, смело глядевший им в глаза, не сумел взять себя в руки и разрубить завязанный отцом узелок? Если бы я тогда не смешался, если бы посмел высказать свою правду, все село поняло бы, наверно, что за человек мой отец, да и сам Оборок запел бы по-другому. Ведь тогда, вначале, когда родичи облепили его со всех сторон, как мухи, он едва не принял мою сторону, едва не стал судить по справедливости.
Потом в мою душу стали закрадываться страхи. Кто знает, может, я и в самом деле не тяну на этих весах? Таких молодцов, как я, с фонарем искать не приходится: ими полнится белый свет. А что, если отцу взбредет в голову послать меня на взаправдашний экзамен в Кишинев, и там на меня опять нападет дурман, и будет мне так же стыдно, как и здесь, дома?
И все же я тешил себя надеждой. Попробовать еще раз… еще разочек. А коли снова мне счастье не улыбнется, что ж… котомку через плечо и пойду в агрономы.
Как заставить отца отпустить меня? Обманывать его нельзя: он отец мне. Только правдой и честностью можно осветить тьму, лежащую между нами, обратить его в мою веру. Но какая правда и честность одолеет его правоту?
Каждое утро он видел, как я задумчиво смотрю на дорогу, но не произносил ни слова. Кашлял в кулак и шел на работу. И я отмалчивался. Я так изменился, что потерял охоту к еде. Что бы ни готовила мама, как ни старалась угодить, все мне претило. Только орехи грыз да еще купаться ходил. Целыми днями загорал на пруду и по вечерам домой не спешил, а отправлялся прямиком в клуб и смотрел фильмы из окошка кинобудки, а не то, когда затевали ребята танцы, присаживался поближе к музыкантам и глядел, как веселятся мои сверстники. Случалось, какая-нибудь добросердечная девушка приглашала меня на белый вальс. Потом нужно было провожать ее домой, чтобы собаки не напали или какой-нибудь призрак не напугал.
Бывало, стоя с девушкой у ворот, я срывал с ее свежих губ поцелуй, и на сердце становилось легче. Но, сказать по правде, обычно я получал в благодарность лишь вежливое спасибо и небо со звездами в придачу, звезды можно было считать на обратном пути.
Девушки в нашем селе пугливы и осмотрительны, честью своей они дорожат и вовсе не желают невзначай потерять ее И если парни распускают руки, они немедля уклоняются от объятий и заводят разговор о родителях, о доме и об осенних свадьбах. Они держатся той же веры, какой держались их матери, и матери их матерей, и сама праматерь наша – земля. Старая вера, может, даже устарелая – вера крепкой хозяйки… Вот почему наши девушки сразу чувствовали, что мое сердце не в их ворота стучит.
По дороге домой я задерживался у деда Фэнела Кябуру, магазинного сторожа, и после полуночи мы еще долго коптили луну дымом папирос и окутывали туманом речей. Говорил большей частью он, а я помалкивал. Дед нанизывал одну историю за другой, черпая материал для них из собственной жизни. И все с какими-то закавыками, с изюминками. Когда я слушал его, мне казалось, что он прожил всю свою долгую жизнь, как один солнечный день без заката – одни восходы и жаркие полдни. Чего он только не рассказывал о своей женитьбе, о войне и коллективизации, о засухе и нынешнем изобилии. И как бы ни были чисты одежды времени и его героев, старик все же находил на них пушинки или приставшие ниточки и с шуткой сдувал. Но – находил, даже если их и не было…
По временам я ловил его на том, что он путается, повторяет то, что рассказывал прежде, но поправлять его мне не хотелось: так было даже веселее.
Но однажды я ему сказал, и он не обиделся.
– Путаюсь, говоришь? Ну и что? В путанице, знаешь ли, есть свой интерес. Чем больше запутана человеческая жизнь, тем интереснее.
– Может, ты и прав, дедушка, только скажу тебе, что в моей ссоре с отцом нет никакого интереса, – повернул я на свое.
Старик задумчиво выпустил дым и со вниманием скосился на меня. Потом сказал:
– Есть, есть интерес. Большой интерес. Это ведь борьба. Ты и его кровь, и не его.

Последних слов я не понял, но задал новый вопрос:
– Кто же победит, по-твоему?
– Терпение… Терпение, сынок. Надвинь шапку, затяни пояс и терпи. – Он снова выпустил клуб дыма и загляделся на вершину старой черешни. – Возьми хоть это дерево. Что оно вытерпело, пока дождалось первых плодов! И осенние дожди, и холодные ветра, и зимние метели, а еще хуже – бесснежные зимы, и зной, и засуху… И того доброго человека, который выкопал где-то саженец и посадил здесь. И того злобного дурака, который очищал об него подошвы своих сапог. И добро и зло вынесло оно, лишь бы дожить до плодов…
Красиво и умно говорил старик. Но дерево это только дерево, а человек – это человек. И о каком терпении может идти речь, когда до вступительных экзаменов осталось два дня: завтра и послезавтра. Этак если всю жизнь терпеть, так и свихнуться можно, ей-богу.
В волнении простившись с дедом Фэнелом, я отправился домой Я был готов высказать отцу начистоту все, что думаю И если ссориться – то сейчас, тут же, в под ночь. И пусть он выходит из себя, топчет святыни, преступает закон…
Отец и мама спали вполглаза, молча следя за тем, как я вхожу, зажигаю лампу и валюсь одетый на постель.
– Эй, Костэкел! – подал голос отец.
Я закрыл глаза, притворяясь, что сплю.
– Эй, Костэкел, слышишь меня? – спросил отец таким добрым голосом, словно хотел сообщить долгожданную весть.
– Что такое? – неохотно отозвался я.
– Хорошо, что ты не разделся. Принеси-ка ведро воды, а то мама поставила тесто и к утру должен быть хлеб.
– Не пойду, – пробормотал я сердито и дерзко отвернулся: ходи, мол, с козыря.
– Это почему же?
– Потому что не пойду. Я сплю, ясно? Отчего до сих пор сами не принесли? Колодец во дворе, до Валя Адынкэ бежать не надо. Или вам наша вода нехороша?
– Хороша. Только надо, чтобы ты ее освятил.
– Это не по моей части. Я вам не батюшка. Ты сам у нас и поп и хозяин. А мне как-то не к лицу подсиживать тебя.
– Да?
– Да. Спокойной ночи, отец.
– Пропади пропадом та долина, где я тебя нашел! – взорвался он, скидывая одеяло. – Я тебе покажу спокойную ночь! Я тебе покажу попа! Зарежу!… Топор!
Я вылетел за дверь, как подхваченный ветром. Молния и та не догнала бы меня.
Отец не стал одеваться. Как был в портках и нательной рубахе, опрометью кинулся с печи. Под навесом он едва не сцапал меня за ворот, но зацепился за рога плуга, оборвал ноготь на ноге и, зашипев от боли, остановился.
Стал и я, ожидая, что будет дальше. Может, теперь он успокоится и заговорит со мной по-человечески.
Однако боль только раззадорила его.
– Ну, Костэкел, держись, – пригрозил он. – Хоть до утра бегай, я тебя достану. Будет тебе крещение! – И неожиданно бросился вперед.
– Топор! – сам не знаю почему, вскричал я и припустил со всех ног по улице – к клубу, к сельсовету. Хоть бы услышал нас кто, хоть бы остановил отца. Как назло, вокруг ни души. Ни одно окно не светилось, ни одна собака не лаяла. Только луна и тучи на небе, только рытвины и заборы, только темные берега страха и жужжание ночных жуков…
Отец, видя, что не может меня настигнуть, снова остановился.
– Все равно поймаю, – пообещал он. – Вот отдышусь маленько, и капут тебе.
Я в нерешительности оглядывался вокруг, и он не стал мешкать: не иначе как зарубить меня надумал. Я летел вперед изо всех сил. Счастье еще, что луна по временам выглядывала из-за туч и освещала мне дорогу.
– Топор! – снова и снова вопил я и бежал так, что пятки сверкали.
Еще у ворот я хорошо разглядел, что руки отца пусты, однако топор не выходил у меня из головы. И вдруг пришло ко мне решение, и радостью наполнилось мое сердце. Я смекнул, как разрубить отцовский узел, как оседлать отцовских коней. Я сыграю роль. И он поверит, и испугается, потому что собственной рукой привел меня к этой решительной минуте…
Итак, решено. Я – безумен!
А отец даже не подозревал, к какой пропасти мы несемся. В полосах света и тьмы, прихрамывая и переводя дух, он несколько раз обежал за мной вокруг клуба, потом вокруг сельсовета, потом с бранью погнал меня к пруду. Мы с грохотом пролетели по хлипким мосткам и теперь неслись по дороге, что поднималась на холм, к старой церкви. Он надеялся схватить меня у святых стен. По временам он останавливался, чтобы справиться с одышкой, и тогда я кричал ему в лицо все то же страшное слово на тех же бредовых нотах.
Я так быстро сжился со своей ролью, что возле церкви мне и впрямь вдруг померещилось, что в руке отца блеснуло под лучом луны лезвие топора, и ледяная струя окатила мое сердце. Потом снова стало жарко, но ослабли ноги.
– То-по-о-ор! – с трудом выдавил я, преодолевая беспамятство, и, уж не помню как, перевалился через высокую ограду, окружавшую церковь. Храм, окруженный грозными тенями, высился в пустоте. Из-под штукатурки ползли багровые кирпичные пятна.
– Костэкел, сыночек, – раздался из-за стены дрожащий голос отца. – Не бойся, нет у меня ничего, ничего нет…
Медленно, чтобы не напугать меня, он отыскал пролом в ограде и, забравшись внутрь, протянул ко мне руки.
– Смотри, ничего нет… Никакого топора… Заврался я, грешный человек, перегнул палку. Но это только слова, поверь. У меня и в мыслях злодейства не было. Ты ведь, хоть и проказник, все равно плоть моя, души моей кусок, боль и радость моя…
Сломленный и побежденный, стоял он передо мной. Его руки дрожали, в голосе звенели слезы. Он, казалось,, искал слов, которые помогли бы ему снять с моего разума бремя, наложенное его собственной рукой. В его глазах, отражавших свет бегущей луны, я читал признание в том, что он отдал бы всю свою жизнь, лишь бы очистить совесть от греха передо мной. Он ведь и раньше желал мне только добра, и теперь думал лишь о том, чтобы любой ценой остановить беду, лишившую меня рассудка. С тяжелым вздохом опустился он на колени. Возвел взор к пустой церковной маковке и, широко перекрестившись, молвил:
– Видит бог, я от всего сердца…
Искоса поглядывая на него, я не мог удержаться от жалости. Мой отец стоял предо мной на коленях, а я глумился над ним. Но отступать было поздно. Заварил кашу, так и молока не жалей. Если я признаюсь, что водил его за нос, он умрет от обиды. И к тому же, как ни хотелось мне верить его клятве, ночь все еще оставалась ночью – густым серебряным ситом, и злые мысли сыпались на нас вперемешку с добрыми. Даже луна не могла успокоиться: то выглядывала из-за туч, то снова пряталась.
Да бес его знает! Может, это вовсе не я отца, a он меня водит за нос. Может, он еще дома задумал все это, а теперь готовится прихлопнуть меня. Ему не впервой!
Страх попасться в ловушку заставил меня снова закричать и броситься наутек. Береженого бог бережет.
Недалеко отбежав, я резко свернул в тень высокого ореха и затаился в ожидании. Придет или нет? И если придет, то с каким примирительным словом? Погода была теплая, но я дрожал всем телом. Сердце мое то уносилось в пятки, то рвалось из груди, чтобы припасть к отцовской руке.
Он поднялся с земли, будто хотел пуститься за мной вдогонку, но остался стоять, то погружаясь во тьму, то озаряясь обильным лунным светом, согбенный, покорившийся, измученный усталостью и скорбью. Он оглянулся назад, на долину, где ждала нас у зажженной лампы мама. Помешкав некоторое время и бросив взгляд на ограду, словно ища хоть какой-то опоры, мой отец, тяжело ступая на ушибленную ногу, повернул обратно.
Боль гонит человека из дому, боль возвращает его домой. Даже если она стала так велика, что он уже не вмещается с ней ни в каса маре, ни во двор.
Я пошел следом, не сводя с него глаз. Больше всего мне в эти минуты хотелось превратиться в дорогу, чтобы он не споткнулся и не упал. Небо на востоке просветлело, и луна белым тяжелым камнем легла на плечи отца, придавливая его к земле.
Так шаг за шагом, помогая ему издали сердцем и взглядом, в тени деревьев, крадучись под ветвями сирени, под покосившимися черными заборами, я проводил отца домой. Мама с порога о чем-то спросила его, но он, как будто не слыша, молча прошел в комнаты. Ахнув, мама бросилась за ним. И еще долго видел я ее тень в горящем огне. Она была как солнышко, осыпающее хлопья света – света и любви.
Я наблюдал за ней издали, забравшись в стог сена под навесом, оставшийся здесь с прошлого года рядом с плугом и бороной. Эти безмолвные хлопья света и доносившиеся из окна обрывки слов, произнесенных ее теплым голосом, согревали и успокаивали меня. И постепенно мною овладел сон и унес меня далеко-далеко, за тридевять земель, к первым стихам новогодней колядки…
Главная площадь какого-то города. Вроде и знакомая, а вроде чужая. С памятником в центре, с большими круглыми часами, вделанными в триумфальную арку, с небом, разделенным на две половины. Одна, восточная, освещена луной и звездами, другая, западная, укрыта темными тучами. Из туч валит снег, крупный, тихий. Ни дуновения ветра, ни гудения машин, ни человеческих голосов лишь изредка позвякивают, как колокольчики, колеса больничной каталки, на которой лежу я и которую катят четыре человека, одетых в белые мантии с высокими воротниками, скрывающими лица. Их шаги так гулко отлаются что чудится рев бугая в ночь под Новый год. И я в двух лицах. Один «я», почти бездыханный, покоюсь на каталке. Другой «я» – иду в хвосте процессии. Возле триумфальной арки я, каталочный, тяжело отрываю голову от белоснежной подушки и ищу взглядом себя, идущего вслед. Я размыкаю спекшиеся губы и хочу сказать ему что-то очень важное, хочу поведать ему о какой-то муке, о боли, смешанной с радостью, дать совет… но мне не хватает духу, и слов не слышно. Кортеж движется дальше, и что-то становится почти понятным мне, но в этот миг рука одного из тех, кто катит каталку, звонко щелкает невидимым бичом, и я бессильно опускаю голову в подушку, а меня утешают то ли песней, то ли обрывком колядки:
Распахнуть окошко к звездам —
Это, брат, не так уж просто.
Да и есть ли. окна эти
На просторном белом свете?
И еще не зазвучала колядка в полный голос, как вдруг все мы оказываемся на узкой мощеной улице, темной, ночной, заснеженной. Горит один-единственный огонек, где-то далеко-далеко, в топке огромной печи, которой заканчивается улица, а печь изразцовая, на ней нарисованы разные-разные цветы, каких и не встретишь в окрестностях нашего села. Огонь в печи пылает, как пламя заката.
А я уже лежу не на больничной каталке, а на подводе. Двое из тех четырех впряжены в ярмо – они по-прежнему в белых мантиях, – а двое других, в изголовье у меня, подталкивают подводу сзади. Колеса позвякивают, как рождественские колокольчики. Шаги звучат в унисон с уханьем «бугая» в ночь под Новый год.
Я, тот, что на подводе, снова поднимаю голову к тому, что идет поодаль, и снова хочу ему что-то сказать, очень важное, мучительное. Мои глаза наливаются светом, и кажется, вот-вот отыщется и сила и душа, чтобы высказать все, но и на этот раз не удается даже начать. Снова рядом щелкает бич, и снова моя голова зарывается в подушку, и снова утешает меня не то песня, не то, обрывок колядки:
Ходит сказочка окрест
Про семижды семь невест.
Чтоб открыть на небе ставни,
Нужно сердце с болью давней…
Так, под свист бича, рев «бугая» и звяканье колокольчиков процессия приближается к зеву печи. Сопровождающие, тяжело вздохнув, молча берут меня за руки и за ноги, чтобы бросить в огонь. И тут я, собрав последние силы, то ли пою, то ли выкрикиваю свою колядку:
Маэстро, ступайте,
Окна растворяйте!
Только жаль, что нет окрест
Женихов для всех невест.
Смотрят на звезды
Невесты-весны,
Приданое – поле,
Поле святое…
– Он жив еще, – говорит один из тех, кто был впряжен в ярмо. – Положите его в погреб, пока не превратится в хорошую древесину. Грешно поганить огонь. Вы только поглядите – какое пламя!
Остальные, подумав, соглашаются. И через миг я, идущий сзади, вижу, как эти четверо поднимают меня на плечи и несут к черному жерлу погреба. Входят и постепенно исчезают из виду, спускаясь по ступенькам.
Я подхожу к двери погреба и гляжу им вслед. Они точно в колодец сходят, в колодец, глубокий, как память. А на дне – немножко неба и мерцания.
Я делаю движение, чтобы перешагнуть порог, догнать, схватиться с этими четырьмя в белых мантиях, вырвать из их рук того себя, но тяжелая дверь внезапно захлопывается и преграждает мне путь. Она падает, как театральный занавес, и я уже не снаружи, а внутри, на освещенной сцене. В руках у меня рога плуга, и, налегая на них изо всех сил, я распахиваю землю, и эта земля – лицо моего отца…
…Я распахиваю ее и поныне. Сердцем, словом, душой. Каждое утро, каждый вечер. В жару и в морозы, в дождь и в снег люди приходят в театр. Свет рампы, свет глаз, свет слов. Новая, пахнущая свежестью мысль пронизывает умы и годы. И капля пота орошает зерно мысли, чтобы отворить для человеческих душ окна в небо. Иногда вслед за этим звучат рукоплескания, иногда зал безмолвствует. Безмолвие порой горячее, потрясенное, как земля после июльского ливня, порой – холодное и долгое, как осенние томительные дожди.
Здесь, в моем доме на каком-то этаже, в квартире с бетонными стенами, постепенно, мало-помалу гаснут и свет, и рукоплескания, и безмолвие. Остается только дух ухоженной земли и взгляд отца, летящий ко мне сюда за тридевять земель, в тридевятое царство. Этот взгляд не задержат ни обитые ватой двери, ни окна, которые нельзя открыть, ни бетонные стены. Его глаза смотрят на меня, пристыженные, потерянные. Иной раз зовут меня за собой, а чаще посмеиваются и без слов рассказывают последние сельские новости. Потом спрашивают, как мои дела: хорошо ли мне, плохо ли? Кто помогает мне? Кто мешает? И я до рассвета беседую с ними, делюсь всеми радостями и горестями. О самом горьком молчу, чтобы не огорчать отца. Удачами хвалиться тоже не приходится, и я больше выдумываю их. Но глаза отца читают в моей душе, как в книге, и только темнеют от стыда, потому что не могут ничем помочь.
«А мама, вернувшись из города, говорила, будто видела твой портрет на каком-то здании».
Мама… Только она знает, сколько здоровья, сердца да и денег пришлось ей отдать, прежде чем я вышел в люди. Сколько раз она тайком совала мне в карман несколько рублей на карманные расходы, скольких людей просила – тоже тайком – присматривать за мной. Если бы знал отец, как много сил потратила она, чтобы мне здесь жилось легко и спокойно, он бы меня побил, наверное. Если бы знал он, что, блуждая среди слов и законов, я все чаще возвращаюсь к его словам о том, что человек Должен прожить свою жизнь в одной вере, вести ее по одной борозде, иначе он навсегда потеряет землю. Если бы отец знал…
Он смотрит на меня и читает мои мысли, и качает головой, и на глазах у него – слезы радости:
– Ты все равно… все равно наш… крестьянин!








