Текст книги "Деревенские дневники"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
ЗИМА
Около обеденного времени 26 февраля 1917 года студент С. умер от счастья. Когда так называемый революционный народ высвобождал узников из Крестов, в числе уголовных, инсургентов, несостоятельных должников вышел за тюремные ворота и студент С., сидевший по делу о пропаганде среди солдат, вышел, посмотрел в небо и свалился замертво на панель.
Как это понятно! То есть понятно, что в иные минуты жизни человек способен впасть в такое пронзительное чувство счастья, от которого можно запросто помереть. Хорошо еще, что нормальная психика обыкновенно дробит это опасное состояние, не допуская до критической массы чувств, а иначе высокоорганизованные люди мерли бы как мухи, не достигнув расцвета лет. В самых удачных случаях острое состояние счастья равномерно распадается на восемнадцать часов бдения, но это при условии, что у тебя имеются увлекательные занятия и в то же время ничто не мешает сосредоточиться на себе. Увлекательное занятие можно найти даже в одиночной камере, но только в деревне ничто не мешает сосредоточиться на себе.
И зимой в деревне просыпаешься чуть свет, однако это уже будет что-то часу в девятом, когда окошки окрасятся густой и тяжелой синью, которая почему-то навевает подозрение, что однажды может не рассвести. Отчего с утра пораньше в голову приходит такое апокалипсическое соображение – не понять, но, может быть, оттого, что в городе мало сочувствуешь чужой жизни, то есть вообще жизни, включая бытование собаки и мотылька, и никого-то, кроме себя, не жаль, а в деревне – жаль. Даже при том жаль, что если ты панически боишься смерти и родился в России, то тебе сказочно повезло. Между тем постепенно развидняется: уже различим оранжевый цвет абажура, низко висящего над столом, уже матово светится упитанный бок самовара, который стоит на печи, а сама печь наплывает из сумрака и растет.
Если не считать апокалипсического соображения, утро начинается с того, что не без содрогания выбираешься из-под одеяла и принимаешься топить печь. Сначала сложишь в топке четыре березовых поленца, что называется, колодцем, потом сунешь посредине пригоршню стружки и скомканную газету "Ржевские новости", положишь поверх щепы, наконец, чиркнешь спичкой, и через минуту огонь в печи уже беснуется и трещит, так что багровые отблески пожарно шевелятся на потолке. Усядешься напротив в кресло-качалку и зачарованно смотришь на огонь, обласканный чувством тепла, покоя и тишины. Дрова потрескивают, от печи тянет побелкой и пряным духом горения, ходики тикают хорошо!
О чем думаешь в эту пору?.. Да вот, например, о том, что одиночество весьма продуктивно в художественном отношении, ибо оно донельзя обостряет ощущение мезальянса между "я" вникающим и "они", которые, похоже, сошли с ума. Отсюда страстное желание быть услышанным, хотя бы ты внушал читателю относительно чепуху. Но, может быть, вовсе не чепуху, так как "я" вникающее ратует за общедоступное счастье, которое, в частности, обеспечивает деревенский модус вивенди, а "они" пишут на спичечных коробках: "Череповец порт пяти морей" – ну это ли не бедлам! Или такая мысль: поскольку в бытийном мире нет ничего такого, что было бы стопроцентно исключено, жить надо так, словно и Бог, точно, есть и загробный мир есть, а то как бы не прогадать.
Так: теперь поставить на плиту воду для кофе, достать из подпола баночку сливок, густых, как сметана, а пока то да сё, взять ружье и сходить по малой нужде на двор. Ружье в этом случае необходимо по той причине, что давеча пастух Белобородов оповестил, будто бы с того берега Волги на наш перешла немалая стая волков и следует ждать беды. Вдруг такое зло возьмет на предков-славян, кривичей да древлян, что соответствующие железы начинают вырабатывать избыточную слюну. Ну действительно, кой черт дернул их осесть на этих невзрачных просторах, шесть месяцев в году занесенных снегом, где то сушь стоит, то стужа, волки бродят, как при Владимире Мономахе, так что цивилизованному человеку без ружья по малости не сходить, где избы заметает метелью по подоконники и светает в девятом часу утра... В сущности, человек должен жить только там, где в любое время года можно безмятежно разгуливать нагишом, а если судьба-злодейка распорядилась иначе, если тебе суждено полгода валандаться на печи, вообще ты подпадаешь под растлевающее влияние русских зим, то нечего и роптать: двенадцать центнеров зерновых с гектара – это нормально, засилие босяков в Государственной Думе – естественное явление, размытая грань между своим и чужим – медицинский факт.
На деревне тихо, даже как-то мертво, точно все давным-давно разбежались по городам. Еще только две избы топятся, не считая моей, и пускают в небо жемчужный дым. Куда ни посмотришь, повсюду белым-бело: и поля окрест белые, и облачность белая, разве того оттенка, который еще дает несвежая простыня, и крыши деревни белые, и даже лес, хвойный наполовину, оказывает слегка заштрихованную белизну. Галок, и тех не видно, лишь кое-где на снегу заметны трехпалые путаные следы. Тишина стоит плотная, как вещество, которое можно попробовать на язык.
Почему-то придет на мысль: счастливчики те писатели, которые длинно пишут, им картошку сажать не надо.
За окном зима, морозы стоят такие, что воздух не шелохнется, а в избе тепло, на столе курится фаянсовая чашка кофе, который распространяет терпкий, ненашенский аромат, в каретке заправлен чистый лист бумаги, холодно-враждебный и какой-то выжидательный, как зима. Итак: счастливчики те писатели, которые длинно пишут, им картошку сажать не надо,– это соображение на поверку оказалось наваристым, продуктивным, хотя бы потому, что оно возбудило один коренной вопрос. Ведь еще и такие счастливчики бывают, которые в состоянии извлечь тему из того, что иные писатели длинно пишут, ибо нынче длинно писать нельзя. То есть можно, конечно, но это не в духе времени, и тут сам собой встает один коренной вопрос: представляет ли собой литература нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, или она развивается как знание, как наука, как, собственно, всё развивается?
С одной стороны, сколько существует литература, начиная от "Сказания о Гильгамеше", писатели вечно что-нибудь воспевают или же порицают сообразно понятиям своей молодости, и конца этой практике, кажется, не видать. Изредка им удается вывести аномальное явление психики в качестве так называемого нового человека, например, хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, у которого потом появляются вольные или невольные последователи – смотря по симптоматике их чудес. Но гораздо чаще писатели просто отображают жизнь своего времени, чему-то симпатизируя, а чему-то нет, то есть с тенденцией, а также моделируют типичных представителей той эпохи, в которую им довелось пожить.
С другой стороны, литература за последнее столетие претерпела такую метаморфозу, что уже затруднительно определить ее направление и предмет. Скажем, про что написано "Муму" – ясно как Божий день, а вот возьмем "Доктора Живаго" – это попробуй сказать, про что... Во всяком случае, проза определенно расплевалась с функциями ей несвойственными, например, давно перестала искать ответ на вопрос "что делать?", потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы – сиди и жди. По крайней мере проза достигла той степени зрелости, когда ей уже стало неинтересно отражать действительность и типизировать человека, когда для нее сделалась насущной фантазия, кратная реальности, явление – персонажу, художественная идея знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от классической традиции времен Тургенева и "Антона-горемыки", что в техническом отношении на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладывается одно, а в результате получаешь совсем другое, причем это превращение может быть моментальным, в фазе какого-нибудь придаточного предложения, и поэтому собственно реакция как процесс, которая прежде представляла собою всё, альфу и омегу литературы, отступает на задний план.
Вот есть у Тургенева один сюжет, за смертной болезнью не воплощенный, на котором можно доходчиво показать различие между литературой сегодняшней и вчера... В поезде, следовавшем маршрутом Санкт-Петербург – Женева, познакомились две сестры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, который направлялся в Европу, что называется, просто так. Знакомство это продолжилось за границей, и скоро обе сестры по уши влюбились в своего давешнего попутчика, равноh как и он почувствовал себя влюбленным, вот только не мог понять, в которую из двоих. В конце концов это тройственное чувство стало настолько невыносимым, что кандидат, не желая окончательным выбором огорчить одну из сестер, собрался наложить на себя руки и тем самым решить вопрос. Но вдруг ему попадается на глаза газетное сообщение о начале гражданской войны в Америке, тогда он легко разбирается с сестрами, говоря, что долг либерально ориентированного человека выше личного счастья, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и скоро погибает в сражении как герой.
Разумеется, и сегодня на этот сюжет можно было бы сочинить предлинный роман с описаниями природы, как у Тургенева, с портретами персонажей, распространенными диалогами, где первое слово "здравствуйте", а последнее "до свиданья", только вот, спрашивается, зачем, если литературного вещества тут максимум на рассказ, да еще коротенький, да еще ироничный, как анекдот. Выглядело бы это примерно так...
"Сестры и кандидат
Однажды осенним московским вечером, когда уличное освещение у нас смахивает на свечное, в поезде, следовавшем маршрутом Москва – Таллин, судьба невзначай свела сестер Битюговых, Веру и Леру, учившихся в Тартуском университете, и Сергея Ивановича Мыслева, кандидата юридических наук, который направлялся в Эстонию развеяться и вообще. Долго ли, коротко ли молодые люди познакомились и разговорились о том о сем. Поскольку русские лю-ди не с погоды начинают, а сразу берут быка за рога, сначала потолковали о закате культуры, потом о кризисе монетаризма в России, а потом Сергей Иванович объявил:
– До чего же изменчива жизнь в нашей стране – это просто какой-то мрак! Мой прадед за свободу братьев болгар с турками воевал. Отец был капитаном НКВД. Я, помню, еще в пионерском галстуке ходил и почему-то думал, что Сталин вообще не пользуется уборной. А у моего младшего брата есть вилла на Корсике и израильский автомат!.. Я думаю, эта метафизика объясняется только тем, что русские – самый одаренный народ на свете, в смысле превращений как мастерства.
По той простой причине, что русскую девушку ничем так не обворожишь, как широтой мысли и тароватостью на слова, у обеих вдруг екнуло сердце, и на закате того же дня их осенило, что они без памяти влюблены. Это тем менее удивительно, что в молодые годы не много надо, а чаще достаточно даже одного существительного, вроде "сублимации", или манеры под острым углом вдруг поглядеть на собеседника, чтобы на время приятно сойти с ума. И странное дело: кандидат Мыслев, в свою очередь, тоже почувствовал что-то неладное, будто бы легкий жар, в который иногда бросает человека, если на него внимательно посмотрит милиционер. Скорее всего ему как-то передалась влюбленность сестер Битюговых, как скарлатина передается, ибо так называемое ответное чувство в большинстве случаев возбуждается от источника, а не возникает само по себе, иначе взаимная страсть представляла бы собой слишком большую тайну, даже мучительную для аналитически настроенного ума. Мыслев подумал-подумал и пришел к заключению, что влюблен.
Это новое чувство оказалось особенно мучительным потому, что он никак не мог для себя решить, в которую из сестер именно он влюблен. Посмотрит на Верочку – вроде бы она, посмотрит на Лерочку – нет, она... Такое тоже бывает в жизни, хотя и довольно редко, и в этих исключительных случаях брожение чувств порой достигает таких пределов, что невыносимо бывает жить. Путем описать это состояние невозможно, именно за его исключительностью невозможно, однако известно точно, что коллежский советник Яков Столетов умер во цвете лет не по причине какой-то неизлечимой болезни, а оттого, что он был без памяти влюблен в Пушкина и собственную жену.
После уже, в Таллине, где молодые люди поселились бок о бок, на пятом этаже блочного дома по улице Вабадузе, их тройственное чувство достигло такой степени интенсивности, что и вправду затруднительно стало жить. Когда вечерами сестры Битюговы и кандидат Мыслев сходились вместе за чашкой чая, то всех троих охватывало какое-то внутреннее электричество, и, чтобы рассеять его, Сергей Иванович заводил по обыкновению монолог:
– Как всё нелогично в этом мире,– например, начинал он.– Ну почему в метре сто сантиметров, а в часу шестьдесят минут?..
Собственно, заводил он эти монологи только на тот предмет, чтобы каждый момент общения был наполнен, чтобы, не дай Бог, не образовалась страшная пауза, когда непременно нужно будет сделать глазами: "Я люблю вас, Вера" или: "Я люблю, Лера",– и, таким образом, нанести одной из сестер удар. Кроме того, произнести эти слова значило разрешить неразрешимое, вроде вопроса о вечной жизни, прояснить который в состоянии только смерть.
Кстати, о смерти: в сознании Сергея Ивановича сестры Битюговы давно слились в единое существо, и, сообразив, что его влюбленность принимает формы, близкие к помешательству, он решил бежать или покончить жизнь самоубийством, выбросившись со своего пятого этажа. Дальше захолустной Португалии бежать было некуда, так как в России стояла тогда зима, и поэтому кандидат Мыслев остановился на самоубийстве; принять это малодушное решение ему было нетяжело, поскольку свежие правовые идеи Сергея Ивановича перестали интересовать, в Москве "сгорела" его посредническая контора и отец, служивший в НКВД, наложил на себя руки во время оhно, когда ему стали являться привидения осужденных по делу о диверсии на молокозаводе имени 10-летия Октября. В ближайший понедельник, около полудня, кандидат Мыслев надел выходной пиджак, настежь открыл окошко, постелил на подоконник газету, чтобы не наследить, и, прежде чем ступил на нее ногой, увидел мельком крупно набранное сообщение: маленькая, беззащитная Абхазия подверглась агрессии со стороны воинственного соседа, то есть наконец-то началась очистительная война.
На душе у него вдруг сразу сделалось весело и светло. "Вот ведь как ми
ло! – подумал он.– Наконец-то выпадает возможность послужить настоящему делу, познать сладость риска и завести множество интересных знакомств, потому что под знаменем свободы наверняка соберется масса отчаянных, незанятых мужиков". И ему пришло в голову, что эта война затеялась исключительно для того, чтобы он, кандидат юридических наук Сергей Иванович Мыслев, отложив суицидальные намерения, отправился бы на Кавказ искать славы на поле брани, а тем временем любовный треугольник рассосался бы сам собой. Он тотчас же отправился к сестрам Битюговым, застал их за вторым завтраком и объявил, что личное счастье не может идти ни в какое сравнение с долгом благородного человека и что давно пора показать миру, как русские интернационалисты умеют сражаться и умирать. Сестры были неприятно удивлены, причем Вера всплакнула, а Лера сделала симпатические глаза.
На другой день кандидат Мыслев собрал чемоданы и улетел. Воевал он недолго, недели две, но прижился в Батуми и год спустя умер от дизентерии, напившись сырой воды. В год его смерти Вера Битюгова вышла замуж за биржевого маклера Стрепетова, а Лера за какого-то бандита из Зеленограда, который, правда, вскоре спился с круга, но зато оставил ей порядочный капитал.
Вот таким образом, часа за три, за четыре и выстроился рассказец, обвивший сюжетную линию, выдуманную Тургеневым, и, в сущности, родившийся не из чего иного, как из того, что в наше время длинно писать нельзя. Правда, общечеловеческое значение его гадательно и, возможно, заключается только в том, что он показывает: литература тоже не стоит на месте, а развивается как знание, как наука, как собственно человек, от лабазника до мецената или от романтика до торговца по мелочам.
После трудов праведных выйти на двор продышаться и заодно поглядеть – не найдется ли какого-нибудь мужского, положительного занятия, которое поможет скоротать день. Над деревней висит туман, не туман, а что-то похожее на туман, откуда-то галки поналетели, возле калитки стоит сосед Ефимыч и задумчиво смотрит вдаль.
– Ожидаете кого-нибудь? – спрашиваю его.
– Да нет... Это мне на уколы ехать. Борис Иванович машину сулил прислать.
– Борис Иванович – чуткий человек.
– Борис Васильевич будет чутче.
Между тем мысль работает по инерции, не отпускает, хотя и слегка поутихла, как в другой раз не отпускает ноющая боль в районе четвертого позвонка. Думается: все люди как люди, делом занимаются, на уколы ездят, а ты сидишь за пишущей машинкой с семи часов утра до изнеможения и сочиняешь небылицы, которые нужны ли, нет ли – это еще вопрос. Хотя, с другой стороны, ты, как ни крути, производишь продукцию, несущую в себе высокую потребительскую стоимость, признанную даже на внешнем рынке, ибо Россия по-настоящему ничего не может производить, кроме совершенных инструментов убийства и совершенных же творений духа человеческого в области театра, литературы, музыки и кино. Кроме того, вот еще что нужно принять в расчет: даже когда у нас на каждую статистическую единицу населения будут производить по тонне картошки и по одному гаечному ключу, человек не станет ни счастливее, ни безвредней, и в то же время одному Богу известно, сколько прибавила в объеме твоя душа после того, как ты Чехова прочитал. То есть счастье человеческое намного сложнее, нежели предполагают господа социалисты (Ф. Достоевский), и, может быть, это так кажется, будто на Земле наступит всеобщее благоденствие, как только каждый из нас обретет по гаечному ключу.
Нет, кажется, ничто не требует твоих рук, ну разве что дополнительную дорожку расчистить от заднего крыльца до рябины, а так всё истома, снега, стылость и тишина. И то сказать, январь на дворе: собаки, и те не брешут, коровы, и те молочного не дают. Вообще зимой в деревне... не то чтобы скучно, а как-то именно томно – мужицкой работы нет, телевизора, этого проклятого изобретения Зворыкина, не держим принципиально, угадывая в нем начало конца культуры, и поэтому сколько-нибудь деятельному человеку остается лишь книжки читать вечерами напролет да мудрствовать по гастрономической линии, то есть часами готовить себе более или менее экзотическую еду.
По зимней поре, когда топить печку приходится дважды в день и по избе ходишь в валенках, пища предпочтительна жирная и обильная, иначе просто студено жить. Уж если рыбная селянка, то из головизны, уж если картошка, то на сале и так, чтобы пришлось по сковородке на едока. Рыбная селянка, кстати заметить, приготовляется следующим образом... Варишь в большой кастрюле голову осетра, которая потом разбирается, точно какой-нибудь агрегат, одновременно в сковороде томятся жареный лук и полкило соленых огурцов, сдобренные томатной пастой, сушеной травкой и ломтиками лимона, после содержимое сковороды вываливаешь в бульон – и готово дело, только добавить в кастрюлю некоторое количество каперсов, оливок, маслин, толченого перца и лаhврового листа. Если потом настоять это варево в русской печке, то по избе распространится такой лакомый дух, что непривычного человека может хватить удар.
Что же до чтения, то это вообще избранное удовольствие для тех немногих людей, которые в удовольствиях знают толк: круглый год читаешь и как бы дополнительно существуешь, а зимой, замечу, читается исключительно хорошо. После обеда, когда наступают сумерки, вкрадчивые, светло-синие, как мировая скорбь, бывает затопишь печку, откроешь дверцу топки – это скорее для вещей приютности, чем тепла,-уляжешься напротив на диване, возьмешь в руки книгу... ну хотя бы дневники Толстого, Льва Николаевича и прочтешь:
"Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват. И обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? и зачем весь мир? и т. п.
А если счастлив, то покорно благодарю и вам того желаю".
Прочтешь и в затылке начешешься, размышляя: а ведь действительно ничто так не смущает культурного человека, до такой степени не лишает его душевного равновесия, которое, собственно, и называется счастьем, как вопросы горькие, безответные да еще и самого отвлеченного образца. Вот только русский человек устроен таким образом, что не нужно болезней, бедности, невосполнимых утрат, измен и злых соседей по этажу, а достаточно двух простоев за смену по случаю отсутствия комплектующих, чтобы он замучил себя вопросом: "Как же так, я когда-нибудь да умру, а отдел снабжения по-прежнему будет жить?.." Французы говорят, что есть два способа разбогатеть: добыть много денег или воспитать в себе скромные потребности,– следовательно, русскому человеку для счастья нужно либо так организовать производство, чтобы он только-только доплетался до любимого дивана, либо раз и навсегда разделаться с вопросами отвлеченного образца. Поскольку на производство надежды мало, остается до конца и бесповоротно проникнуться мыслью: смысл жизни заключается в самой жизни (И. К. Лафатер), как смысл вращения Земли вокруг Солнца заключается во вращении Земли вокруг Солнца, и ни на йоту ни в чем ином. Заслужи у потомков репутацию выдающегося государственного деятеля, оставь по себе полное собрание сочинений или пройди по земле заурядным техником-смотрителем – все равно качество твоей жизни определяется только тем, в какой степени ты умел либо все еще умеешь ее ценить. Вернее, в какой степени ты постиг, что жизнь есть величайшая удача, выпадающая раз на квинтиллион притязаний ее познать, что жизнь есть величайшее счастье, хотя и ограниченного во времени, но осмысленного и единичного бытия. Тогда сам собой снимается вопрос "зачем я на свете?", ибо тебе ясно как Божий день: затем, чтобы десятилетиями наслаждаться возможностью осмысленного и единичного бытия,– и вопрос "зачем весь мир?" снимается, ибо ясно: затем же, зачем любимые, эхо и зеркала. Тогда же придет на мысль, что ведь, в сущности, это полные синонимы – слово "счастье" и слово "жизнь"...
По той причине, что истины эти простые и стародавние, сдается, что постичь их дано не всем, а предположительно только тем, кто воспитан на высокой музыке, прошел школу нашей великой литературы, вообще не поленился обогатить генетический минимум того рода знанием, который через десятые руки передается от Вседержителя и Творца. Коли так, то, в частности, чтение обеспечивает не приятное времяпрепровождение и не пищу для приверед, а представляет собою средство строительства личного счастья за счет чужой, единственно устроенной головы.
После уже, когда тебя охватит послеобеденная истома, вдруг подумаешь, что иногда литература преследует и чисто эгоистический интерес, например, ты сам сочиняешь то, что тебе хотелось бы прочитать.
Ближе к вечеру топим баньку. Покуда не смерклось, прежде всего натаскать воды; занятие это трудоемкое и муторное, поскольку приходится подновлять прорубь, сначала топором, потом дном ведерка, от порога до проруби метров сто, воды нужно много, тропинка к реке крута. Итак, топор за пояс, ведра в руки, ноги в валенки – и вперед.
Видно, что скоро сумерки, воздух уже как-то отяжелел, снег посинел, тишина задубела, как белье после стирки, вывешенное на мороз, студено не студено, а градусов пятнадцать, должно быть, есть вот еще маленькая беда: обжег палец, нечаянно прикоснувшись к лезвию топора.
На обратном пути, утопая в снегу, вдруг слышу: трактор шумит, по всей видимости, кто-то из "Передовика" едет по ржаную солому, скатанную в валки. Этой соломы у нас видимо-невидимо торчит по опушкам, обочинам и непосредственно по полям. Вообще она употребляется на подстилки, но поскольку с сеном в нашем колхозе плохо, почему-то из года в год плохо, у нас соломою кормят скот. И правда: пяти минут не прошло, как вижу – Девяткин едет на тракторе и поет.
– Ты чего это распелся? – спрашиваю его, когда под острым углом сходятся следы моих валенок и трактора "Беларусь".
– А чего у нас вообще поют? – отвечает Девяткин, по плечи высунувшись наружу.– С горя, конечно, других оснований нет.
– Это что же опять за горе?
– Сейчас скажу...– Девяткин утер кулаком рот, печально прищурился и завел: – Вот в газетах пишут, будто на Землю движется какая-то комета, и обязательно она рухнет на Центральную Америку, там даже точно пишут: либо на Доминиканскую республику, либо на Гондурас. Конечно, это от нас далеко, но ведь и там, поди, люди живут, сельскохозяйственное производство, керосинят по праздникам и вообще... Я что имею в виду: ну совершенно невозможно жить в таких условиях, хоть ты что! Я, предположим, навострил лыжи жениться, денег поднакопил, и вдруг мне на голову сваливается космическое тело размером с маленький магазин!..
Больше Девяткин ничего не сказал, только опять утер кулаком рот, дал газу и стал удаляться, удаляться, а я по той причине, что зимою всякая встреча в радость, разговор вдвойне, провожал его глазами, как на войну.
После того как в четыре ходки заполнится котел баньки, принимаюсь ее топить. Окошко еще светло, но внутри сруба давно уж мглисто, и темно-оранжевое пахучее пламя, которое дает высушенная ольха, производит неотчетливое и страшное освещение, предположительно как в аду. Однако: час топишь, два топишь, а в баньке, кажется, холоднее, нежели на дворе.
Пока то да сё, приготовить ужин. Вечерним делом хорошо съесть что-нибудь необременительное, например, чашку бульона с яйцом и зеленью, немного рыбного салата, который приготовляется почти так же, как "оливье", и кусок холодной телятины с брусничным вареньем, не то чтобы сладким, но все-таки с сахарцом. Снедь эта пойдет под русское столовое вино No 21, ибо Александр Васильевич Суворов нам завещал: "После баньки исподнее продай, но выпей" – и на эту диспозицию русак всегда отвечает: "Есть!"
В то время как занимаешься постным салатом, на память приходят разные забавные случаи, связанные с деревенской банькой зимнего дела. Так, в прошлом январе у нас случилось одно комичное происшествие... нет, не так. Начать нужно с того, что наша деревня – не деревня, а в своем роде V Интернационал. Не считая русских и евреев-полукровок, у нас водятся два немца, один поволжский, другой немецкий, англичанка, два финна, "новый" русский и армянин. Что примечательно: русский, он и в штате Огайо бензин водой разбавляет, а цивилизованный иностранец, надышавшись деревенского воздуха, немедленно становится на нашу отъявленную стезю.
Так вот, в первых числах прошлого января, когда роман между немецким немцем и англичанкой вошел в полную силу, надумала эта пара попариться вместе в баньке, и все бы ничего, как не тот дефис, что немец о ту пору был крепко пьян. В какой-то момент времени, трудно сказать, в какой именно, понадобилось ему выйти по малой нужде на двор. Выйти-то он вышел и от порога баньки отошел не то чтобы далеко, а, прямо скажем, сделал не более двух шагов, однако обратной дороги, как ни пыжился, не нашел. Ну нет нигде баньки – ни справа, ни слева, ни если посмотреть вдаль. Вообразите себе картину: среднерусская ночь, январь, луна цвета плесени, снега кругом лежат, озаренные жемчужной голубизной, а на задах бродит голый немец в поисках потерянного рая и постепенно теряет надежду его найти. Долго ли, коротко ли, потоптал он смородиновые кусты, завалил забор соседу, ушибя при этом шейные позвонки, наконец, был обнаружен, доставлен в избу, всячески оприючен и обогрет. Наутро просыпается он как ни в чем не бывало, даже с выражением тихого счастья на лице, только шея у него побаливает, и по-своему говорит:
– Хорошо вчера посидели.
Я ему по-нашему отвечаю:
– Исключительно хорошо.
К этому стоит добавить, что немец охотно вкрапляет в свою природную речь наши обиходные ругательные слова и, как только заслышит романс на стихи Сергея Есенина, сразу присаживается к радиоприемнику кукситься и вздыхать.
Тем временем банька протоплена, настоялась и самая пора идти париться, прихватив с собой чистое белье, которое всегда пахнет странно, но хорошо. Разоблачишься в предбаннике, успевши покрыться гусиной кожей, затеплишь свечу в подсвечнике и, дернув забухшую дверь, ввалишься в деревянное, пробирающее тепло. И сразу тебя охватывает ощущение как бы не своего времени, старины, допетровщины какой-то, в ноздри даже ударит запах ладана, а в нёбо – привкус тюри и лебеды. В маленькое запотевшее окошко глядит студеная чернота, слышно, как снег хрустит под ногами соседа, а в баньке знойко, шевелятся по стенам ненормально большие тени, благоухает веник, положенный в шайку с крутым кипятком, и ошалевшая муха колотится о стекло. Теперь навести в ковше квас пополам с водой, плеснуть толику этой смеси на раскаленные булыжники, таящиеся дымоходе, и тут наружу вырвется обжигающий хлебный дух.
В конце концов до того напаришься, что, несмотря на крепкий мороз, возвращаешься в избу обутый на босу ногу и в ватнике, по-казацки накинутом на белье.
По возвращении из баньки нимало не мешкая сесть за стол, включить для порядка радио, по которому передают последние известия, налить себе стаканчик русского светлого вина No 21 и первым делом Суворова помянуть. У них там думские слушания по поводу законопроекта о понижении роли личности в истории, а у нас: словно после стаканчика у нас внутри рассыпались горячие диаманты, сердце помолодело, печень очистилась, и в голове рождается такое ощущение, будто вот-вот сочинится гимн. Но думается почему-то о низком: вот, дескать, какая странность, сколько слов в русском языке, а ни одно понятие не имеет такого количества синонимов, как та часть нашего тела, под которую приспособлены стулья, диваны, кресла, пуфики, банкетки и канапе.
Между тем над деревней стоит полная ночь, безмолвная и какая-то стеклянная, как сосуд. В окошко видны мелкие, но ясные звезды, которые точно висят на ниточках, луна зашла, и поэтому тьма такая, что своего штакетника не видать. Зато теперь думается о высоком: действительно, везде, где можно жить, можно жить хорошо (св. Вас. Великий). Правда, есть мнение, что как раз в России-то жить нельзя, но это, положим, глупости – по нашей формуле крови только в России и можно жить.