Текст книги "Чудесные похождения портного Фокина"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Всеволод Вячеславович Иванов
Чудесные похождения портного Фокина
1. Город Павлодар и его окрестности, кроме мельниц
О городе Павлодаре я упоминал, наверное, тысячу раз. Мне не стыдно еще раз напомнить.
Там главное – пески, и не поймешь: на небе, на земле ли облака, и среди облаков (а они часто походят на деревянные домишки), среди облаков, государи мои, – тюрьма! Всю Расею-матушку, каторжную и бунтующую, прогнали через эту тюрьму на сибирские кровососные каторги.
Впрочем, портной Фокин о тюрьме не думал, да и какой веселый человек думает о тюрьме? Веселый человек не думает также о каменных домах, если даже и во всем его родном городе был один каменный дом, к тому же необычно названный тюрьмой, «банкой».
Портной Фокин сидел все время смирно. Был он сутул, как павлодарские заборы, криворук и на один глаз косил, да и все в нем было на один бок, так что удивлялись наши павлодарские комиссары. «И откуда у него такая достоверность в игле?!»
И вот накануне вербного воскресенья сидит Фокин, Иван Петрович, у себя на верстаке, хозяйка квартирная вербы ему принесла, рыбой праздничной пахнет, а на верстаке и на стульях френчи накроены, неимоверное количество френчей. Со всего уезда, а может, со всего Семипалатинского округа заказывали Фокину френчи.
Смотрит Фокин на френчи эти и говорит хозяйке:
– А как вы полагаете, Гликерия Егоровна, долго мне придется шить френчи?
– А френчи вам, Иван Петрович, я полагаю, шить долго придется, так как война не окончилась.
– Как так, Гликерия Егоровна, война не окончилась? Чай, завтра вербное воскресенье двадцать третьего года, а последними-то кто с нами воевал? Поляки, – это в котором году было? Вон попу, сказывают, какой-то племянник из столицы коробку папиросную прислал, и можно различить на ней гражданские моды…
– Так ведь это картинки, Иван Петрович, а вам-то все заказывают френчи. Кабы война закончилась, зачем бы им заказывать френчи?
Оглянулся Фокин, и точно: вся комната френчами заросла, даже будто дышать трудно.
– А если, – говорит Фокин, – если я, Гликерия Егоровна, френчи шить откажусь?
– Через почему вы это откажетесь, Иван Петрович?
– А через потому, что не хочу я воевать больше, Гликерия Егоровна, через потому, что хочу шить гражданские фасоны.
– Как же, Иван Петрович, воевать вам, когда вы навсегда освобождены по физическим билетам. Шейте с богом, и пускай другие в ваших работах воюют.
– Откажусь я от себя, Гликерия Егоровна, я упорный ведь.
– Насчет упорства не спорю, Иван Петрович, так как за квартиру вы платите аккуратно, а вот как бы вам заказы свои не потерять!
– И потеряю, мне ничего не жалко!
Вскочил Фокин, волос его пестрый, руки его на три пальца одна короче другой, собрал в охапку все френчи, но тут выкатилась со страху из комнаты Гликерия Егоровна, а через пять минут или того меньше знала вся Проломная улица, что пожег непонятный Фокин все френчи даже из лучших материалов.
К вечеру стали собираться со всего города заказчики. На лавочке за воротами сидела Гликерия Егоровна в новом пестротканом платке и каждому в отдельности рассказывала, как портной Иван Петрович вдруг не захотел войны. И жалко, что ли, было заказчикам своего материала, и, боясь увидеть пепел его, не входили они в дом, или достовернейше хотели знать событие, только толпа все увеличивалась, и скоро, по щиколку увязая в песке, вся Проломная улица наполнилась заказчиками.
Даже те, которые пять лет назад променяли шитые Фокиным одежды, которые слабо помнили – у Фокина они заказывали или у кого другого, и такие, что, возможно, в другом городе встречали похожего портного. И когда лавиной опрокинули Гликерию Егоровну заказчики (песчаная эта лавина чрезвычайно пахла сапогами, крепко промазанными стерляжьим жиром), опрокинули калитку и перед входом стали было голосовать, кто больше всех пострадал и кому входить первому, весело распахнулась обитая войлоком дверь, и Фокин вышел с охапкой френчей.
– Граждане, – сказал он, наступая ногой на охапку френчей. – Граждане Проломной улицы, поднимите Гликерию Егоровну, она ни при чем, я во всем виноват, в чем и каюсь. Тут через тюрьму все граждане прошли, может, и Ленин прошел, которые создали рософесоре и мир народам. Вы же, граждане, продолжаете шить френчи, не переходите на мирное положение, втайне надеясь на войну! А я войны не хочу и вам, мирным людям, френчи шить не буду, я портной статский и жду от вас статских заказов… Возьмите свои материалы, которые даже скроены и начали пошиваться, мне ни ниток, ни работы своей не жалко!..
Первую неделю Фокин придумывал новые статские фасоны, во вторую зарисовывал, а на третью стал ждать заказчиков.
Лужи повысохли, показалась, как первый шов, робкая трава, поднялась выше, распустилась листочками. Гликерия Егоровна просила за квартиру, а заказчиков не было. Пришел вдруг кладбищенский поп и заказал подрясник, а через час вернулся и отобрал материал.
Фокин не спал ночь и только под утро увидал легкодремный сон, который всего страшнее: будто шьет он подрясники на кресты всего кладбища.
Утром спросил хозяйку:
– Не купите ли, Гликерия Егоровна, швейную мою машину фасона Зингер?
– А для чего ж вам продавать ее, Иван Петрович, я с квартирой могу подождать, а вы, может, передумаете.
– Отцы и деды мои видали многое, Гликерия Егоровна, даже одно время жили против теперешней тюрьмы, я человек упорный, я намереваюсь покинуть пределы моей жизни возможно дальше.
– Господь с вами, Иван Петрович, стоит ли обращать примету на кладбищенского попа, когда он пьяница и охальник!
– Не с попа я, а с желания мирного существования, – купите, так как уезжаю я за границу, в неизвестные дебри…
– Да что вы, китайцев не видали, Иван Петрович?
Промолчал Фокин, поглядела на его азартно вспотевший курносый кусочек тела и начала торговаться Гликерия Егоровна.
Устроил духом одним древнюю странничью котомку Фокин, положил туда иглы, кусок яичного мыла, вздохнул, – потому что ни с одним заказчиком проститься охоты не было, съел на дорогу яйцо и пестрые волосы свои крепко забрал под фуражку.
2. Фокин в дороге и ею встреча с паном Матусевичем
А в вагоне, хотя и шел он медленно (был всегда страх Фокина перед коровами и медленностью), испугался вдруг чего-то Фокин. Разговоры идут о человеке, который скупал у всех удостоверения, соскабливал чужие фамилии резинкой и вписывал свою. Большая карьера и большой почет у этого человека были. Всю дорогу почти об этом говорили, и непонятно: от зависти ли пред карьерой или большим количеством мандатов, дающих такое спокойствие человеку.
Мутно стало Фокину – удостоверений нет, паспортишко какой-то завалящий, – спросил о костюмах. Похвалили всю московскую жизнь, а о костюмах ничего сказать не могут, точно ходят там голыми. Только встретил он портняжку на затхлой какой-то станции, в Сибирь тот ехал. Шьют, говорит тот, точно, шьют в Москве статское, однако мало и преимущественно кальсоны, даже поговорка есть – материи в окнах горы, а ходят голы.
В Сибирь еду постольку, поскольку слышал – там на статское много заказчиков, Сибирь – страна хлебная, и мужик там любит, чтоб под мышками не жало!
– Сдурел мужик, – ответил ему со злостью Фокин, – либо френч заказывает, либо на дому самостоятельно шьет, а самостоятельно – черт его знает что шьет, неизвестно, – может, противогазы…
– Я, – говорит портняжка с радостью, – я могу и френчи, и даже противогазы шить, так как френчи в Москве шьют сами военноученые портные в солдатах.
Огорчился Фокин, а тут за огорчением не заметил – московский вокзал, и суетня такая, точно вся Россия переселяется. Влезть в такую сумятицу страшно, сам себя потеряешь, притулился в своем вагоне Фокин. А если на границе такой же город, да у поляков встречный городище, с гонору построенный, втрое крупнее, – как тут перейдешь? И в огорчении замолчал Фокин и так молчал до Изяславля, что за городов Минском, на самой польской границе.
А к храбрости Фокина станция Изяславль самая обыденная, даже по российскому обычаю станциоц. ный колокол голуби обсидели, и только меж зелено-околышных пограничников мельтешат мельчайшие людишки.
То есть сначала не поймешь – человек ли, тень ли, или просто телесное воспоминание. Очень неудобно от разговора с таким, – ходил-ходил Фокин, поправлял-поправлял сумку, а если странник сумку поправляет, значит, неладно, потому что сумка прилаживается навечно, – эх, думает, не обойтись мне без такого человечка. Только подумал, а он тут как тут: усы в кольцо, руки в кольцо, и только неестественнейшей прямоты и длины нос.
– Разрешите, – говорит скороговорным говором, – разрешите рекомендоваться – пан Казимир Матусевич.
– Здравствуйте, пан Матусевич, – только успел ответить Фокин и чувствует: вот он уже за станцией, у какого-то прокисшего заборчика, пан на него перегарами туманными дышит, и шепот у него мельче дыханья:
– Без паспорта изволите через загражденья, мы можем рекомендовать первоклассного для пана переводчика!.. Из Сибири изволите, с Дальнего, золото в песке везут, а что ценнее – нефрит-камень, в европейских организациях большой спрос на этот камень потому что в моде сейчас китайская физиономия Европы.
– А как же платье? И понимает – не то надо у пана спросить, а что – не может вспомнить, потому что шипит тот, как блин, и к тому же такой же круглый и ласковый.
– В платье нефрит не прячут, больше в котомочку, вроде вашей, скажем…
– На китайский фасон теперь платье шьют разве?
Засмеялся пан Матусевич контрабандным смешком, заподмигивал, завинтились кольцами ноги его, и вот уже вечер, вот уже ветлы выпрямились и зазвенели по-птичьи, и портной Фокин в такой ночи, что слов своих не поймет, не то что ноги увидать. Идут они болотом каким-то, трава от страха словно на голове растет, и шепчет будто иглой Фокин:
– Эх, вернуться разве, пан?
Да, вернуться бы тебе лучше, Фокин, и много бы ты горечей и не увидал и не познал! Сидел бы ты у себя на родине в Павлодаре и шил бы френчи комиссарам и всем честным советским гражданам, а то вот из-за тебя работай, – мне надо ехать на Кавказ, Воронскому надо лечиться, а он должен редактировать твой путь, и Лазарь Шмидт и Зозуля в «Прожекторе» должны следить за тобой, да что Лазарь Шмидт, когда сотни тысяч читателей «Прожектора» и сотни тысяч «Правды» заинтересуются твоим путешествием, и когда Госиздат захочет издать тебя в сотне тысяч экземпляров и заплатит мне не по пятьдесят рублей с листа, а больше – что мне делать тогда с тобой, Фокин? Многого ведь ты не понимаешь, и за многое мне стыдно, – прости меня, просвещенный читатель «Правды», – один из нас только портной, а другой только попутчик.
И пока с вами рассуждаем, читатель, и пока смеется Воронский, пан Казимир Матусевич шепчет портному:
– Теперь поздно, теперь одна надежда, пан, – вперед!..
И вот светает, вот ветлы опять кривые пахнут алыми мокрыми листьями, такие же ветлы, как у станции Изяславль, а пан Матусевич скидывает шапку и говорит:
– Цо есть Польша, а цо есть расчет з паном! Поклонился ему также Фокин и ответил:
– Спасибо тебе, добрый человек, укажи ты мне прямо дорогу в Варшаву и вертайся с богом.
– Вернуться-то я вернусь, а як же заплатит мне пан, чи нефритом, чи золотым песком?
– Нет у меня ни нефрита, ни золота, – все деньги на билет потратил, добрый пан Казимир, а только сейчас я уразумел: ведь надо бы еще на Изяславле объяснить тебе, зачем я поехал!
А пан хотел не объяснений причин, а денег.
– Может, пан Фока какой ни на есть организации, которых в России не водится, а в Польше, может, пан Фока даст небольшую цидульку туда, чтоб уплатили?
Обиделся Фокин, когда узнал, какие большие деньги требуются пану.
– А тебе разве правда не дороже, я всю землю теперь обойду, а найду такую страну, чтоб было там статское платье и почет статским портным, а если тебе не дороже, веди меня обиженно назад, потому что заболело мое сердце без нужды.
С визгом каким-то расставил ноги пан Матусевич, забранился так, что стыдно автору, – не в состоянии он напечатать такую великолепнейшую брань, – кулаком залез в шею, а пальцы вдруг очутились в портновской сумке.
Завертелись они на шоссе, пан хочет все в скулу, а портной под ребро, и такое жилистое ребро у пана, никак не может попасть туда портной.
Здесь бежит из-за пригорка жандарм – совсем как царский, только будто за это время еще больше отжирел, сукнами оброс до невозможного блеска, усы золотые с пепельной сединой, и над усом розовая бородавка. И не бежит, а как поп венчанье совершает, – уже так он уверен, что никто от него не уйдет. За ним другой, почернее.
– Цо ест, – кричат, – настоящи контрабандисты… злото делят!..
Здесь-то и высказалось мельтешенье пана Матусевича, был вот – а вдруг и нету, только кусты шевелятся, да и то, возможно, от ветру. А тощий да маленький остался на шоссе; черта ли в нем – они его всегда догонят, думают жандармы, главное тут – мешок!
И, не дотрагиваясь до веревочки, нюхом узнали – пустой, и опрятно, точно не людей берут, а колбасу, наиопрятнейшие пальцы протянулись к воротнику Фокина.
А у того по телу какая-то необыкновенная муть; тот как-то изловчается, золотоусому стоптанным каблуком под сердце, ёкает тот и оседает на пол. Прыгает Фокин, изумленнейше тыкается его кулак в черный напомаженный висок, и валятся двое больше от страху. В аксельбантах путаются револьверы.
Уткнулись усами в шоссе и выговорить не могут:
– Як то случилось, что выпустили самого великого контрабандиста!
Эх и легка же земля польская!
Легче птицы порхает портной Фокин по лугу, по кустам, по каким-то огородам, и стесняются лаять на такое чучело опрятные польские собаки, а на шоссе сидят двое, записывают в бумажку приметы, и приметы у них все необыкновенные, даже самим неловко, что в такое короткое время и таким конфузом нашли столько примет.
Велика только трудность объяснить свою необыкновенность, а дальше все достанется легко.
Будто скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, а вот быстрее сказки пришел портной Фокин в Варшаву.
3. Разговор Фокина у дворца гетмана Дениско в Варшаве, также и лебединый сон ксендза Винда
Вот дворец такой, что зашить его в футляр и только на восход вынимать, пока все спят, посмотреть бы и опять уснуть: лучше сна дворец. Стоит у решетки ледащий мальчонка и торгует конфетками, будто смерть, а не конфеты продает.
– Как мне пройти, – спрашивает Фокин, – к портным всех фасонов?
И хоть по-русски запрещается говорить, и потому показывают больше пальцами, а мальчонка был торговец, – оттого, что ли, ответил он по-русски.
– Ступайте вы, дядько, прямо аж на улицу Ново-Липки, и на тех Ново-Липках от портных дышать невозможно.
– Так, – сказал Фокин, – а для чего же здесь дворец этот построен? Не для того ли, чтоб носить в нем гражданские фасоны, и кто в нем живет?
– А живет в нем, – ответил опять-таки мальчонка, – царь украинский и гетман Дениско.
– Ишь, сукин сын, и почему ж он так далеко от царства своего живет?
– А потому, что из своего царства его выгнали.
– А отчего ж он тогда царь?
– А оттого, что в Варшаве много дворцов, и кому в них жить, как не царям… А гражданских фасонов они не носят, им стыдно…
Подивился на умного мальчонку портной и пошел на улицу Ново-Липки.
А на улице Ново-Липки нашелся ему квартирный хозяин по прозванию Моисей Абрамыч, чрезвычайно любивший голубей – больше своих жил, – и любил он голубей не оттого, что был неимоверно толст и все свои доходы тратил на крепчайшие стулья и была у него мечта завести железный стул, а потому, что на всем его варшавском хозяйстве было это единственное чистое пятно. И, любуясь весной на своих голубей, не обращал глаз Моисей Абрамыч на грязь своего двора, а была она такая, что жирные его детишки всё порывались плыть по ней на досках, но не осуществляли такое плаванье по причине своей тяжести.
Стоит Фокин во дворе, любуется, и подходят к нему четверо портных, у всех одинаковые бороды и пиджаки такие, только в грязь ползти.
– Ну, как живется-то? – спросил Фокин.
Переглазились портные, бог весть что подумали, и так – не говорят, и только долго спустя сказал один:
– Живется, что ж, пан Фока, – живется ничего. Упрекают у нас все, пан, что жиды правят в России, перекрестили бы вы их, а то очень дюже тяжко.
Оглядел легонько пол Фокин и, словно мечтая, сдунул с него вековечную пыль, вздохнул:
– У нас вера отменена, у нас однообразно, только непонятно, почему не хотят шить гражданских фасонов. Расскажите, какие у вас тут фасоны гражданские шьют и много ли?
– Ой, шьют, пан, и много шьют, за последнее время блузы черные стали шить, и пуговицы на тех блузах так…
И двумя пальцами изобразил варшавский портной: +
– И удивительное, пан, дело: как наденет блузу, так лезет драться до рабочего классу. А что пан думает шить – смокинге, или фраку, или еще что?
И с гордостью ответил Фокин:
– А я все могу, даже пальмерстону!
Опять по-чудному переглянулись портняжки – бороденки точно спички, такие убогие и так одна на другую походят, – переглянулись и, бороды в одну склеивая, сказали:
– Не тот, панове, не тот!..
И тотчас же разошлись поодиночке.
Веселый вернулся Фокин в номеришко, да и какой номеришко, единственное, что там и было на дверях, – номер, а все остальное измызгано, как старая подошва. Весь клопами пропах, даже мыло клопами пахло.
Думает весело Фокин: «Теперь главное – паспортишко какой ни на есть достать, и работать можно». Выглянул на радостях в окно, на двор тощий, как вздох, – ксендз лупит суковатой палкой работника Андрея, дышит ксендз, точно щепы из горла кидает, – а хозяин стоит в отдалении и глядит с сожалением – не то оттого, что сам не может побить, не то – работника жалко.
«Вот поповская пропадь», – подумал со злостью Фокин и хотел было вступиться, вспомнил: где пробежишь, живешь во втором этаже, паспортишка нет, да и не в России он. Здесь за ксендза кишки развесят.
Пока он так думал, ушел ксендз, работник под навесом чинил сбрую, грохотал вдалеке поезд, и вообще Варшава была опрятна, как носовой платок попадьи, и тут-то вспомнил Фокин поля песчаные, Гликерию Егоровну, широкую, как пески, и как утречком приносила она ему крынку снятого молока, да такого, что лучше сметаны!
Мужики, пожалуй, сев окончили и занимаются домашними делами, разговаривая о сенокосе.
А сумерки здесь такие же, и так же хрипло орет петух.
Но тут постучали в дверь, и входит работник, которого так усердно бил ксендз и который так усердно подставлял спину.
– А пан не спит?…
– Еще рано, – ответил портной, – на новом месте как в новом галстухе. Садитесь, пан работник, и расскажите, за что вас так охально бил пан поп…
Сел работник, руками колени охватил, словно душу свою охватил, и говорит:
– А бьет меня ксендз Винд за то, что невзначай испортил я ему однажды лебединое дело. Теперь жениться мне надо, а он родителям невесты говорит, что я большевик, и кому же охота, судите сами, пан, кому же охота за мертвого отдавать дочку?
– Да какой же вы, пан Андрей, мертвый, когда вы быку горло перекусите легче, чем я нитку?
Потрогал его за рукав пан Андрей, точно показывая, что не был он мертвым, и была его рука горячее угля.
– А так, что всех большевиков и коммунистов кончают тут незамедлительно, и через это ждет Моисей Абрамыч, мой хозяин, ждет моей смерти и не платит мне жалованья, – родным, говорит, твоим заплачу, а родные, перепугавшись моей болыневицкой смерти, возьмут и не приедут, и останется у него, пан, мое жалованье!.. И к радости скажи моей, пан, скоро русские на Варшаву пойдут?
– Неизвестно мне это, пан работник.
– А как же неизвестно, разве пана прислали не за шпионством?
Мирный же нрав у Фокина, даже подскочил на кровати от таких мыслей:
– Да что же – мне каждому объяснять, зачем я пришел, я и без шпионства узнаю, как шьют гражданские фасоны.
– И выходит, быть вам, пан, мертвым напрасно, а зря мертвым быть жалко, пан. Окончательно не знаете, когда пойдут?
– Ха, да зачем мне знать, пан работник, когда пойдут на Варшаву, и зачем создаете вы мне смертельные мысли?
Но тут запридвигался к нему пан работник Андрей, зарасетегивал пиджак, а пиджак у него до колен, и сейчас только заметил Фокин – сюртук это.
– А может, это знает пан?
И вытянул кусок синей материи.
Как рыба на горох, глядел на него Фокин.
– Тут, пан, на костюм, собственно на рубаху, пан. Скройте мне по своему ремеслу такую рубаху, пан, такую рубаху, которую носят большевики.
– Комиссары?
– Та не, можно и поменьше, а як хватит у пана смелости, то и на комиссара меня.
– Скажу тебе, носят у нас комиссары френчи.
– Какие?
Не хотелось Фокину обидеть доброго парня, объяснил, хотя и приврал немного, – внизу большущие карманы, такие большие, что во всю полу, – эти карманы для мандатов.
– Буржуев резать?
А вверху – два маленьких, один для партийной книжки, а другой для профессиональной.
– И делай же мне скорее, чтоб не зря умирать, – в большом запале сказал пан Андрей, – делай, пан портной, быстро, не буду тебе мешать.
И вышел.
«Ну, – подумал Фокин, – не успел приехать, как уже и френчи шить приходится».
Вот кроит, вот шьет портной, – и быстрее машинки бежит из рук его игла. Тут рукав, там пола выскакивает, и надивиться не успеешь.
Только слышит – в соседнем номере за дощатой перегородкой кто-то тяжело дышит, точно щепы кидает, – по сухим таким вздохам сразу можно узнать ксендза Винда. Стучит о стол деревянными локтями и спрашивает коридорного:
– Скоро, говоришь, придет она?
– Так скоро, пан добродже, так скорехонько, что и ответить нельзя.
Шьет портной, и мысли всякие веселые в голову: вот и женщины к ним хорошие идут, и добрых людей они бьют, а нам от женщин какие лоскутки остаются, и за битье хотя бы и жандармов – в тюрьму садят. Какая такая справедливая выкройка!
Час сидит и шьет, два сидит и шьет, и самому удивительно – как это быстро, словно мысли, создается одежда.
А ксендз все щепками в горле играет и ждет.
«Эх, шить легче, чем ждать», – думает портной.
Отворяет дверь работник.
– Примерить не надо ли, пан портной?
– Да что примерять, когда почти готово, – говорит Фокин, – одни пуговицы. Носи на счастье.
Надевает тому на плечи, и вдруг работник, словно другой человек, выпрямился, грудь, как волна, поднялась, и в полной радости говорит:
– Пуговицы я сам пришью, а вас, пан Фокин, не забуду.
И оголтелейше выскочил. Фокин даже полюбоваться не успел.
Разделся затем портной, погасил лампу и подумал перед сном: «Хоть бы приходила скорей ко ксендзу паненка, – не кидался бы хоть щепами из глотки».
Но только царапают ему легонько в дверь, словно пыль соскребают, и есть в этом скребете какая-то нежность, или со сна так кажется. Открыл Фокин дверь.
Лампочка тусклая в коридоре, клопам такой бы свет, а не людям. Стоит человек в кожухе работника Андрея, и поверх темно-бордовая шаль, и прямо в щель дверную лезет.
Шепчет по такому случаю Фокин:
– Эх, проходите же, пан работник, что вас так по ночам таскает…
А сам уже по-внутреннему понимает – не он.
Мелькнул кожух, скинулся кожух, и вот под руками и на руках у Фокина женщина, да такая, что по запаху (да и в темноте не стыдно мне быть банальным) – лебединая у ней шея, глаза с поволокой, и вся в такой пазушной широкой дрожи.
Бормочет она пагубными словами: «Пан милый, почему кашляете, я ж вам дала превосходные капли?»
От удивления не может Фокин сказать, что не он кашляет, а пан ксендз за перегородкой.
И к тому же будто в пене она, и русскому ли человеку понимать тут слова и спрашивать – почему?
Какие паршивые собачьи кровати со скрипом делают в Варшаве, будто качели! Кашляет кровать, словно пан ксендз за перегородкой!
Тем временем пан ксендз Винд, поправляя опрятнейший, как Варшава, воротничок и поглаживая, словно асфальтовую, лысину, рассказывал коридорному:
– Такой сон, пан коридорный, такой необыкновенный сон. Лежу я с панной, я не буду называть ее имени, лежу я у пруда на мураве, и как приласкаю однажды панну, так и плывет по пруду лебедь неизреченнейшей белизны, опять приласкаю – другой, и под утро покрылся весь пруд лебедями, даже воды не видно… Ведь не отпускает же наяву создатель такой способности человеку!..
Но недаром широко, по-степному, вздохнула панна.
– Ой, до чего ласковы вы сегодня, пан Винд!.. Все равно не понимает польского языка портной
и помогает ей натянуть кожух работника; зажечь было лампу хотел, чтоб рассмотреть ее, а она как волос меж рук – и в дверь.
А из соседних дверей, уставший ждать, выходит тогда же ксендз Винд.
И вдруг словно щепы посыпались из его рта, и рот огромный, как щепа, – такой рот ногой целовать нужно.
– Грешная панна Андроника, как вы смеете выходить из соседнего номера, когда вам надо быть в другом?!
Заплакала пышнорукая Андроника:
– Ой, пан Винд, пан Винд, то, значит, не вы были. Не видала ли я грешный сон в соседнем номере, куда меня ошибкой направил работник Андрей.
Помялся, помялся ксендз, заглянул в ее заплаканные очи, немного успокоился.
– Значит, там никого не было, и вы ошиблись, легкопамятная Андроника, вернемся с вашего разрешения в тот номер.
– Дурные сны снились мне там, пай Винд, не лучше ли пройти к вам?
Пробует ручку двери пан Винд.
А Фокин чувствует, вот словно вынули все кости, и там тесто.
Драться нет сил, запер на ключ дверь, распахнул окно и любуется небом. Впрочем, одна крыша виднелась над его головой, а он все-таки ухитрялся найти там звезды.
Гнет медленно дверь ксендз, медленно, дабы не было скандала, и, словно дверь, трещит:
– Там есть вор и большевик!..
Коридор визжит: «Вот, вор!» – и вдруг чувствует себя Фокин вором. «Что же я украл?» – думает он. Зажигает спичку.
Маленький огонек у спички, как душа у пана Пилсудского, а, однако, видно при нем – лежит на стуле часть дамского туалета, которую, по словам Пильняка, англичане рекламируют на облаках.
Думать в такой усталости трудно; хватает он свою сумку и прыгает в окно.
Дверь трещит, перегибается, падает; ксендз выгибается в окно, трещит, и летят на голову спускающемуся по водосточной трубе портному – стаканы, оловянные тарелки и даже чайник. Сумка у него соскользнула на голову, защищает, а только странные шипы издает она.
По трубе – а нет легче такого лета – падает Фокин в бочку с водой и от великой свежести приобретает желание драться.
Из бочки его вытягивают толстые объятия харчевника, и голос, что толще его рук, гудит над бочкой:
– И зачем вам, пан русский, надо лезть в бочку, или мало у вас бочек в России, что вы приехали в Польшу?
А Фокин оглядывается вверх, на мелкоизгрызенные, словно молью, ступеньки лестницы, – и по ним вдруг несутся ксендз и панна Андроника. «Влип», – думает портной, а они почему-то мимо, под арку, через ворота, и вот бричка грохочет где-то далеко по улице.
Бормочет ему работник Андрей:
– То я крикнул, что вона воровка, а пан Винд испугался, что донесут на него преосвященному, и утек…
Жильцы расспрашивают портного, как его воры ухитрились выбросить в окно и даже попасть им в бочку.
– Потому что он мелкий, – говорит один хриплым сонным голосом, и все расходятся.
Пощупал Моисей Абрамыч в темноте портного и все-таки ничего не понял, а поэтому заинтересовался профессией Фокина.
– Портной, – сказал он, все еще почему-то стоя над бочкой, – а почему это вы в первый же день приезда попали в бочку и почему у вас воры, да и что, разве мало у вас за революцию пообносились, что вы в Польшу приехали? Может, вы по-простому объясните мне, зачем приходили к вам четверо очень плохих портных на улице Липки и очень любящих рассуждать о большевиках? Нас полиция и без того много беспокоит, пан; у меня с ней свои разговоры, но я не хочу из-за вас иметь своих разговоров. Не зайти ли вам ко мне и не попробовать ли пошить на моих бедных детей, или есть, лучше, у меня такой знакомый, который может дать вам работу – и очень простую, нисколько не унизительную вашему знанию…