Текст книги "Возвращение Будды"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Внезапно, где-то на раз'езде, в теплушку вбегает тов. Анисимов. Шарф у него еще грязнее, а валенки в саже. Стукнув кулаком по ящику, он оторопело кричит:
– Здесь! Едешь? Еле нашел вас, ладно – номер запомнил. Тифозных нету? Сейчас борьба с эпидемиями. Белогвардеец прет. Я сейчас!..
Опять бежит. Портфель у него стал тоньше, волосы – цвета старого хлеба – растут где-то по носу. Он, хватаясь за голову, вскакивает на паровоз проходившего поезда и опять исчезает.
x x x
Профессора раздражает лень, ежеминутные чаи, торгашество, своя неожиданная поездка, свое неумение устраиваться, холод и ветер за дверьми. Ложась спать, он говорит Дава-Дорчжи:
– Я вынужден буду предупредить политрука, гражданин, что в вашем лице едва ли едут представители трудового народа Монголии. -
Дава-Дорчжи шуршит соломой:
– Разве Виталий Витальевич знает трудовой народ Монголии? Сам нарком докладывал вам, что у нас пятьдесят процентов населения – ламы...
– Политруку неизвестно, какое отношение имеете вы к статуе Будды... когда, насколько я понял вас, вы – гыген*1.
– Разве я виноват в том, что священнейший и благословеннейший Будда в очередном воплощении своем избрал мое грешное тело?..
– Вы же не говорили об этом наркому.
– Но он этому и не поверит. Вы только один верите этому.
– Я вам верю?
– Тогда зачем же смеяться над религиозными предрассудками или верованиями других? Можно говорить о другом, например, о мундирах итальянцев и французов. Кстати я знаю анекдот о мундирах, с присовокуплением павлиньего хвоста... Вначале я скажу вам несколько слов, как я попал на германский фронт, а дальше буду...
Профессор, кашляя и почему-то ощущая дрожь в ляжках, говорит:
– Если бы я имел больше подлости, я бы сказал политруку о вашем офицерском звании... возможно...
Профессор Сафонов внезапно давится: жесткая солома забивает ему рот. Ноздрю больно колет, и слизкая теплота заливает ему небо. Дава-Дорчжи тычет ему кулаком в ребра и, отплевываясь, быстро бормочет:
– Счастье твое, скотина, что меньше подл!.. а! Я тебе покажу офицерское звание. Тебе что, хлеба мало или мяса захотел? Наран. Ыйй!..
*1 Гыген – настоятель ламаитского ордена, живое воплощение Будды или одного из буддийских святых.
Женщина зажигает коптилку. Дава-Дорчжи вскакивает. Профессор выплевывает солому и напуганно бормочет извинения. Дава-Дорчжи быстро застегивает шинель, он глядит в угол и говорит:
– Если вам не хватает вашей порции хлеба, мы можем добавить. Если вам нужна женщина, я ей скажу, чтоб она легла с вами, – она же не понимает по-русски.
– Отстаньте от меня! – говорит тихо профессор.
Тогда Дава-Дорчжи распахивает дверцы и смотрит вниз, под колеса. Солдат, закрываясь тулупом, кричит:
– Закрой, ый, и так понимат!..
Женщина гасит коптилку: керосину мало, нужно беречь. Дава-Дорчжи говорит ему из тьмы:
– Или вас интересуют анекдоты более легкого содержания. Тогда я бы мог рассказать вам прекрасный анекдот из жизни великого князя Сергея Михайловича. Клозет великого князя, как вам известно, часто заменял ему кабинет. Там у него была библиотека, преимущественно из классиков, легкий музыкальный инструмент и виды Палестины...
Профессор тычется лицом в солому. От печки несет холодным железом. Солдаты храпят.
– Как вам не стыдно!..
– Я тоже думаю, профессор, как это два интеллигентных человека не могут найти общей темы для разговора... А я же все стараюсь говорить о вашей русской культуре, совсем не касаясь наших степных истин. Я ведь полагал совсем иное... хотя вы прекрасно сможете обосноваться в Сибири... там есть хлеб и все потребное для нашего существования. Я не настаиваю на Монголии...
Профессор вспоминает со злостью, что Дава-Дорчжи ходит, несколько скрючивая ноги. Видимо, ему доставляло удовольствие чувствовать себя степняком. О русских он говорил презрительно. И опять со злостью, млея сердцем, подумал профессор: "этаким он стал после революции. Он после революции говорит так о России". Чтоб убедиться, он говорит в тьму:
– Вы где учились?
– В Омском кадетском... Увы, считали нужным и воплощенного Будду учить. Впрочем, я сам пожелал, мне пенять не на кого. На войне меня не ранили, притом я доброволец...
– У вас был свой отряд?
– Да, на Кавказском фронте.
– Для чего вы везете Будду?
Он хохочет:
– Открою этнографический музей в аймаке Тушуту-Хана... Вы заведующим будете, профессор. Мы же договор подписали -уплатить большевикам пятьсот голов за Будду... Вы думаете, даром говорил нарком? Пятьсот крупного рогатого скота мы вручим им на границе... Пятьсот голов они получат... Музей нынче дорого обходится непросвещенным варварам... вот русские взяли, отняли у графов дворцы, превратили их в музеи, а на ненужное им имущество творят национальную политику Востока... И дешево, и благородно.
Утром, когда профессор идет за кипятком, позади себя он замечает монгола солдата. Монгол смотрит ему на руки и хохочет. У монгола широкие и длинные, как сабля, губы. Зубы в них, -как гуси в реке.
Профессор спрашивает: зачем он следит за ним? Подмигивая, монгол просит у него кольцо с руки. Профессор, не набрав кипятка, возвращается. Дава-Дорчжи, качая плечами, слушает профессора. Затем он просит показать кольцо и удивляется: почему профессор в такой голод не променял кольца. Монгол же, об'ясняет он, убьет профессора, если тот вздумает прогуляться куда-нибудь, например, в Чека. Он глуп, по-русски понимает плохо – но к доносам так привыкли у нас, что губы при доносе человек складывает так:
– Покажи, Сань-да-гоу.
И Сань-да-гоу косит губы. В груди профессора Сафонова медово-сосущая боль. Женщина уходит за кипятком. Когда она спрыгивает, профессор замечает сжавшиеся толстые мускулы ее икр.
В этот же день сбежал из теплушки монгол-солдат. На станции Вологда был митинг, и монгол остался. Вначале Дава-Дорчжи смотрит профессору на палец, на пальто. Отворачивается:
– Он слишком много понимал по-русски, профессор. Я боюсь -не повредило бы это вам. Знание... Солдат, конечно, не возвратится. Или он напугался, или донесет... хотя за доносы большевики не платят.
Коптилка горит всю ночь: ждут ареста или боятся бегства профессора.
У дверей на бревне сидит часовой.
Профессору скучно: ему дали больше, чем всегда, хлеба, он сначала не хотел есть, а потом с'ел. Часовой шинелью заслоняет весь свет коптилки, в теплушке так же темно, как и всегда ночью. Все же профессору не спится.
Профессор Сафонов думает о своем кабинете, о даче под Петергофом. Вспоминает умершую жену – образ ее плосок и неясен, как фотография, а он жил с ней шесть лет. После ее смерти жениться не решался, и каждую субботу к нему приходила девушка. Иногда, чаще всего в усиленные работы, он заказывал девушке приходить два раза в неделю. Сегодня суббота. Он ловит себя: не подумал ли прежде о девушке, а потом о жене.
У него согреваются ноги. Теплота подымается выше. Он оглядывается на часового. Тот кидает окурок к печи и дремлет. Какое кому дело, о чем думает он. Он покрывается с головой, но ему душно, потеют подмышки.
Он подымается, чтоб подкинуть полено в печь, но неожиданно для себя ползет. На полдороге останавливается и смотрит на часового. Дремлет тот. Он смотрит в угол, где Будда. Веки вспотели, и он протирает их теплой ладонью. Потеют и слюнявятся губы. Он, низко наклонившись к полу, сплевывает.
Подле ящика Будды спит женщина. Он не подкидывает дров, подползает к рыжему тулупу и трогает круглое выпуклое тело. Тело подымает голову, не узнает его, повидимому, и привычным движением оттягивает ногу. Тогда он лезет под тулуп к женщине.
...Утром за чаем Дава-Дорчжи говорит ему о своих лошадях. Профессор думает: узнала она его или нет. Он смотрит на нее украдкой и вдруг замечает на своем рту ее медленный – как степные озера – испаряющийся взгляд. Он чувствует жар в щеках.
– Как ее имя? – спрашивает он.
Дава-Дорчжи наливает чай в блюдечко:
– Чье?
– Этой женщины.
– Не знаю.
Он спрашивает имя у солдат, шумно вздыхая, тянет чай и сообщает:
– Цин-Чжун-Чан... очень длинно, профессор. Но у русских есть еще длинней. Как звали вашу жену, Виталий Витальевич?
Глава IV.
Высокопарные рассуждения о мандатах наших душ, крушение цивилизации, сосновых ящиках различных размеров. Неисправные истопники, по вине которых в степи видны волки. Гюген волнуется.
...В вечер его остановки на этой мысли, Будда, словно видение, пролетел в воздухе, показав свое золотистое тело...
(Сказание о строительнице Пу-А.)
Виталий Витальевич делает вид, что забыл происшедшее ночью: он улыбается и острит. От улыбки седоватые его усы щекочут щеки, и чем он больше улыбается, тем неприятнее щекам. Похоже – чужие усы в чужой улыбке щекочут его щеки. Но гыген Дава-Дорчжи не глядит на него, он строгает длинным перочинным ножом лучину, и монгол Шурха заглядывает через плечо гыгена. Из лучины получается сначала меч, затем рыба, – и в виде птицы она исчезает в печи. Шурха визгливо смеется; череп его кочковат, волосы рыхлы и походят на лоскутья.
Виталий Витальевич видит в лучине какое-то предзнаменование, и он мастерит лучину крестом. Скрепляет нитками. Ножа у него нет, значит, он совершенно безоружен. Он кидает крест в печь, но и здесь гыген не оборачивается. Везде за профессором следит монгол Шурха. "Разве написать записку, кинуть" – и ему смешно.
На станциях все больше плакатов. Везде один и тот же краснощекий генерал колет рабочего и крестьянина. Везде подле плакатов споры. В вокзальных буфетах отпускные солдаты голосуют: пропускать им этот поезд или задержать.
Никто не возьмет его записки. Кому нужен его призыв? Люди читают воззвания, плакаты, листовки, брошюры и сводки о фронтах в серых газетах.
Поезд идет с длинными остановками. Кондуктора в черных тулупах, и днем и ночью с зажженными фонарями – вагоны длинны и темны, как гроба. Рельсы визжат и рвутся – говорят о взрывах. На поездах охрана, – каждую ночь перестрелки с бандитами. Если зеленые задержат поезд, то коммунистов ставят налево, беспартийных путешественников – направо. Левых расстреливают тут же у насыпи.
Виталий Витальевич думает: "куда же поставят меня?"...
– Узнаете в свое время, – говорит Дава-Дорчжи.
За Вяткой начинаются туманы. Шурха ходит совсем у самого плеча профессора и, кашляя, заглядывает ему в шапку, он, должно-быть, пугается туманов. Сосны подле насыпи выскакивают иногда, как напуганные огромные птицы. Зыбко дрожат полы вагона, дрожь отдается в колени и оттого – тошнота.
От туманов тоже вытягиваются и темнеют встречные лица: стрелочники, люди в длинных шинелях, – словно весь перрон, -серые, вялые складки шинелей. Голодным, сжавшимся взором провожают они поезда. Локомотивы, сгибая шеи, рвутся в туман, и туман рвется на них. Пассажиры у насыпей валят сосны, пилят и колют их – это когда локомотивы останавливаются. Чугунное чрево накаляется вновь – и паровоз долго бьется в вагоны, сталкивая их с примерзших рельс. Иногда нужно воду (на станциях водокачки опустошены другими поездами), тогда в тендеры валят снег. Солдаты, женщины, кондуктора далекой цепью вытягиваются в туман и передают ведра со снегом.
Однажды ночью передавали воду в тендер с реки подле моста. Далеко в кустах (возможно, что шуршали не кусты, а снега) начали обстрел поезда, и кто-то кричал:
– Сдавайсь, пиребьем иначе...
Кинув ведра, люди поползли, падая (под'ем вдруг обледенел), бежали к вагонам, и женщина, прерывая голос, – точно били ее, – кликала ребенка. Машинист – он принимал и лил в тендер воду – тоже откинул ведро и откуда-то из угла, где ящик с ключами и гайками, выволок на тендер пулемет. Солдаты, хлопая рукавицами, ложились с винтовками между колес вагона, приглашая пассажиров уйти в поезд.
Профессор долго не может заснуть.
Утром (опять – разве об'яснишь эти дни?) он долго смотрит в потемневшие голодные лица. Конечно, они провожают ежеминутно, ежечасно, ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные туманы, вьюги и снега – лица у них, как плакаты.
– Аргонавты! – говорит Дава-Дорчжи на слова профессора.
И гыген точно намеренно рассказывает о раскопках близ города Калгана скалы, именуемой "Верблюжьей Пятой". Он приводит легенду про брата Чингис-Хана, Хасара, говорит, вспомнив туманы:
– Ясно, здесь не шел Чингис-Хан на Русь... Тогда бы не было таких туманов. Все сырые места он очищал человечьей кровью... припомните Туркестан, профессор.
Иногда в теплушку входят люди в тулупах поверх кожаных курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они смотрят плохо, а так поверх голов куда-то словно по запаху знают – те ли и туда ли едут. Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри.
Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи. Дава-Дорчжи хлопотал у коменданта станции о прицепке к очередному составу. Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая кружку, сломанной ручкой ее начертил на грязном, заплеванном полу неправильную пятиконечную звезду и, сплюнув, быстро ткнул пальцем в свою грудь.
Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об этом, – и оттого что ли вода кажется ему необычайно сладкой...
В ту ночь, зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат, находящихся в поезде, мобилизует комендант. Теплушку караулят женщина, Шурха и профессор Сафонов. Чжи и еще трое не возвращаются.
Профессор спрашивает:
– Убили?
Дава-Дорчжи, тычет револьвером к ящику:
– Ушли! С красноармейцами!.. Собственноручно бы пристрелил собак, если бы не... Что им там, как мне тут понять?
Виталий Витальевич вспоминает звезду, нарисованную Чжи на полу, и понимает.
На той же станции (или монголы понимали по-русски?) теплушку догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут изморозью. Темные глыбы броневиков. Желтое крыло аэроплана. (Или, вернее, ушедшие почуяли запах войны?)
Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы, звенящие рельсы, мчатся мимо платформы. Теплушки с людьми почтительно сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты, клочки газет, на которых, как брызги затвердевшей стали, слова-крики: "Война!.. Товарищи".
Вслед за машинами – люди в кожаных куртках. Они кажутся профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у них одни груди – так, как замечал у женщин в дни своей молодости. Странно дыхание этих грудей; ровные, чуть выпуклые блестящие четыреугольники, – они наверное очень теплы, выпуская такое сильное и едкое дыхание.
Туман оседает за соснами. Профессор задумчиво уходит в теплушку.
Вскоре туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный Анисимов. Портфеля у него нет, но кожаная куртка удивительно напоминает портфель. Он горячо пожимает руку профессора и оглядывается.
– Едете? Валяйте, валяйте!.. Я тут пока что повоюю. В отряд наш питерский, отряд коммунистов, – так я записался. Генералы наступают, всеобщие мобилизации... Да, прилизанная сволочь, да!..
Он еще раз трясет руку профессора:
– Я на вас, товарищ Максимов, очень надеюсь... Хоть вы и профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой печку топит – совсем по нашему. Я ему еще говорю – голову повязать надо... Начали мы тут с ним о всемирной революции говорить... всю ночь напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем угощу и в пешки сыграим. Там и Дивель со мной, туда же...
Он оглядывается, щупает ящик: "Сидишь?".
Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора.
– Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ Анисимов. Хотя мы и находимся в отвратительнейших условиях, но, несмотря на это, решили, как просвещенные европейцы... вернее это относится к одному профессору... решили и употребляем весь наш дневной досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я и скромный представитель...
Анисимов одергивает куртку, щупает вздернутый нос и торопливо шагает к выходу:
– Одним словом, некогда!.. Всякому свое, обыкновенная история... я ведь не лекцию читать, – а нельзя – и нельзя!.. Очень просто!..
Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше:
Поезд стоит в соснах. Может быть, где-нибудь – зеленые. Сосны шумят, трогают друг-друга – холодно, ветер, – соснам тоскливо. Солдаты по пояс в снегу сбирают сучья. В теплушке пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Чжун-Чан спит: ее недавно, перед тем, как поезду остановиться, посетил сам гыген. Гыген есть живое воплощение Будды: она довольна.
Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он говорит сердитым голосом:
– Я могу распоряжаться собой так, как хочу. Если у меня было желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом меня возмущает ваша постоянная ложь. У меня нет к вам доверия!..
– Дорогой Виталий Витальевич! Прежде всего закройтесь плотней: солдаты постоянно входят, и мы значительно подвержены простуде. Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться собой... Да, о владыка Сакия-Муни! Все делается в ваших интересах, каждый шаг – это моя сплошная забота, и не моя вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, – зачем вам подвергаться ненужным опасностям? Итти вам к большевикам-захватчикам, есть и пить их пищу?! Ведь они насильно отправили в путь, наполненный смертью, войнами и голодом!.. Я же – в заботах... Вам есть пища, тепло, любознательный разговор и женщина молодая и искусная в любви... и не моя вина...
Профессор глядит в потолок:
– Плохая театральная декламация...
– По-монгольски, Виталий Витальевич, выйдет значительно лучше... почти песня... У нас есть мудрая поговорка: никогда не злись на дорожного спутника.
Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы укладываются: они хотят чаю, но сырые дрова плохо горят. Они длинно со свистом сплевывают.
– В результате революций туземцы настолько же будут презирать Россию, насколько раньше боялись. Эта черта гнусная, Дава-Дорчжи. Кроме того, вы глубоко испорчены цивилизацией, и вам не к лицу Восток...
– Раздражение обостряет наблюдательность.
– Склонность к дешевым сентенциям!.. Ваша любовь к мудрости... Ха... Вы ведь и одни уедете, Дава-Дорчжи, без меня...
– Одного меня назовут вором, Анисимов не возвратится, что ему с нами?.. Ему поручено разрушать, а мы созидаем и укрепляем, как вам угодно понять.
– Надоели вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно говорить так...
Профессор Сафонов садится. Вероятно от сотрясения вагона у него дрожат губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога за ногу. Он, щупая свои отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом.
Окончив говорить, профессор так же, как и Дава-Дорчжи, ложится на спину. Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы подложить в печь дров. Он садится перед печью, делая ноги лотосом.
– Если мои люди... Знаете, что они мне говорят? Надо ехать в Монголию и делать большевиков... Мои стада они оставляют мне пока, потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают по-русски, но успехи делают заметные... так же как вы по-монгольски, профессор... но стада других гыгенов и лам они решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди мне не верят, как вас я смогу убедить, профессор!
Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощь. Профессору хочется извиниться, но он молчит.
– Я могу доехать в аймак Тушуту-Хана один, без людей и без бурхана Будды... я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу... Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты.
– Кто?
– Там... разные... Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевикам с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт.
– Так три тысячи голов-то не ваши?
– Они мои, но молоко их пьют чужие мне люди, даже не родственники.
– Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам?
– О прибытии Будды, со мной поедете вы и еще... сообщите, что Будда на границе.
Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит:
– Они отдадут стада, иначе!.. Иначе!..
Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится.
– Привыкла при крике менять трубку с опием, поэтому и вспрыгнула... Как бы можно было назвать на вашем языке, профессор, проклятие Будды: – он никогда не воплотится в этих родах, которые не возвратят мне стад. У нас оно называется: "хошун-туруин-эрдэни-бэйлэ".
– Я первый раз слышу.
– Запишите, или лучше запомните. При всем уважении к вам, карандаша никто не одолжит. Денег у меня нет – я истратил их в Петербурге... впрочем, едва ли вас интересуют финансовые дела экспедиции.
– Я тоже не имею денег.
Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:
– На станциях продают калачи...
– Я видел также творог и даже гуся... Мясо они меняют исключительно на соль.
– Да... у нас соли мало...
Профессор успокоенный засыпает.
Позже он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым сожалением смотрит на маленького черненького человечка. Правый сапог у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет, расползается, как грязь, шило блестит узкое, словно глаз Будды.
У солдат гортанные голоса, и Виталию Витальевичу кажутся понятными их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он только не догадывается, откуда у них чай: сейчас в России совсем нет чая. Он молчит тонкий сухарь в воде и долго поясняет Дава-Дорчжи свои мысли о крушении европейской цивилизации, о том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем.
Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он пальцами показывает ему, как ловят тибетцы яков. Дава-Дорчжи был в Тибете и подарил Далай-Ламе часы с музыкой: это было давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят на его пальцы.
Теперь профессор Сафонов хочет понять себя: чего ему хочется. У огромного плаката, прилепленного на уборную, где надпись: "Статским вход воспрещается", профессор Сафонов говорит гыгену:
– Я буду иметь с вами разговор.
Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему хочется. Он, сбивая пристающий к каблукам, твердый синеватый снег, ходит от уборной к станционному колоколу. Позади за ним следит монгол Шурха.
Станции походят одна на другую, только в иных вместо колокола звонки дают ударом в вагонный буфер: значит станцию захватывали зеленые, они для чего-то увозят все колокола. Но Будда уже проехал Вятку.
Профессор думает о колоколах, станциях, о том, что мертвых хоронят теперь без гробов: у мертвых скрюченные руки и они сильно упираются в землю, земли же мерзнут все сильней, не пускают трупов, а их много – эпидемия, мор, голод. Когда ходили в деревню менять одеяло на хлеб, старуха со злостью указала:
– Вон у тех просите, они вам дадут!..
Три громадных бревенчатых амбара набиты сверху донизу трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако, никто не дает ни хлеба, ни дров.
Не все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию? Никуда не доедешь. Дава-Дорчжи пусть мечтает о табунах и кумирнях с тысячью Будд, отлитых в Далай-Норе. Библиотекой профессора топит "буржуйку" какой-нибудь красноармеец, и придет время, когда будут топить манускриптами и Остромировым Евангелием здания на углу Невского и Садовой. Темные полчища, одетые в кожу и меха, носятся на остатках поездов вдоль и поперек России. Жгут, томят мором и режут. Будут также носиться они по опустошенной Европе и тухлой кониной по пайкам кормить лордов Англии и миллиардеров Америки.
Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные колокола звонят России похоронную. Профессор Сафонов сидит в теплушке рядом с живым воплощением Будды – гыгеном Дава-Дорчжи. Гыген ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает.
– Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть? Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут вешать, расстреливать, грабить коммунистов!.. Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов, и колокола будут звонить все меньше и меньше, буфера вагонов занесет снег... Дава-Дорчжи?!
Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза, -ресницы их были бледновато-синими, – бледные от снега глаза она плотно прикрыла, куда-то во внутрь. Профессор дал ей одеяло: гыген отвернулся. От холода или от чего другого, ушли из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха.
Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят подле дверей. Синяя тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах – искры.
– Волки, профессор!
Виталий Витальевич думает о дровах. Но у всех заборов часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать затворы. Крестьянам не нужна вшивая и грязная солдатская одежда, они гонят: "зараза". Греться только разрешают в хлевах, но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить у живой скотины ногу, – в хлева пускают редко.
Дава-Дорчжи берет зазубренный, соскальзывающий с рукоятки топор и рубит сверху там, где написано суриком "осторожно".
Выходит из рогож, из стружек желтое, раскосое лицо и отпотело благостно улыбается вечной улыбкой на вечно теплый огонь.
Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит:
– Я решил, Дава-Дорчжи. В противовес безглазой дикой тьме, мы выпустим омытое европейской пытливостью, благословенное, настойчивое шествие вперед... Я пока не знаю, куда... но хотя бы провести Будду через водопад... мор и голод... Мне неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть они: культура и цивилизация, мысль вечная и пьяная всегда своей волей... я с вами!..
Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору одеяло, теперь тепло. Подвигая чайник на более раскаленное место покрышки, он отвечает:
– Я так и думал, Виталий Витальевич!
Неделю они топят печь досками, которыми забит Будда. Через семь дней видны его ноги...
Глава V.
Металл, распространяющий и благоухающий спокойствием.
Конфуций над рекой говорил: уходящее, – оно подобно этому, ведь не перестает ни днем, ни ночью.
(Лунь-Юй IX, 16.)
Колокол толст, – непременно не звонок:
Ухо заложено, – непременно глухо.
(Юань-Мэй.)
События, описанные в настоящей главе, должны бы начинаться так: в тьме, холоде и ветре теплушка несется вперед. Гыген, злобно махая топором, рубит ящик. Топор (писал уже) зазубренный: летят пахучие лохматые щепы. Низенький, плечами немного скошенными, серо-бороденький человек, намеренно кротко улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их пугает золотистое тело обнаженного Будды. И вышедший из сосновых досок, улыбкой лотоса приветствует снега и ветры.
Уходит из вагона Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол сбирает свои тряпки.
– Теперь вас некому караулить, профессор.
– Я сам караулю себя.
– В последнее время мне часто приходится опускать или отвращать свое лицо, профессор. Это самая страшная из моих войн. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет звезда и еще не знаю, что...
Будда сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски. Видны веероподобные украшения у его висков. Не потому ли Дава-Дорчжи щупает его руку?
– Значит, действительно, профессор, тяжело, если решился уйти Шурха... какие-то духи здесь помимо голода и мороза. Он был верней меня...
– Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи...
– Что мне сообщать! У него какие стада. Никаких... все же он был самый верный из всех... вернее меня.
Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело Будды светлее тела гыгена (оттого сквозь узкие тигровые глаза его -улыбка?).
Тогда как глава начинается не этим, а вот чем:
Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю легкую испарину, словно кости, опустошенные, наполняются водой, теплой, как парное молоко. Либо вкус парного молока приходит вперед того ощущения. Он смутно помнит. В жилы еще куда-то (совсем трудно уловить) испарина взметывается острой, пронизывающей ломотой и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он совершенно уверен, что Дава-Дорчжи, находящийся сейчас за спиной Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему принес сбежавший монгол Шурха, как выкуп за свой уход. Он, Дава-Дорчжи, жаден и даже не прожевывает кусков, в то время, как Виталий Витальевич с весны этого года учится возможно медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее – вкус пищи тогда долго держится в небе и деснах.)
Зато Дава-Дорчжи обещает в Монголии обильно кормить Виталия Витальевича: бараньим мясом, парным молоком и мягким весенним хлебом. Виталий Витальевич поспешно идет вдоль Будды (действительно желтый металл очень тепел). Дава-Дорчжи успел спрятать, он действительно скребет ножом стену вагона. Он хитрый.
Профессор притворяется непонимающим. Он разводит руки, и ему трудно их свести обратно: он опускает их вдоль тела. Необычайно длинны у человека руки.
– Вы не думаете сегодня искать пищи, Дава-Дорчжи?
– Да, да... я иду!
Он сыт, – куда ему торопиться? Но в угоду профессору он спешит, даже не повязывает вокруг шеи полотенца. Ясно – в чем профессору сомневаться – он понюхал полотенце, оно пахло теплым ржаным хлебом. Профессор ухмыляется и грозит женщине пальцем.
– Обманщики, обманщики!.. Старика обманывать... Голодного старика!..
Женщина тоже хитро ухмыляется и проводит ладонью по губам: они у ней кровяные и плотные. Когда человек питается хорошо, разве будут бледные губы? Она, повидимому, хвастается. А еще Дава-Дорчжи жалуется на отсутствие пищи!
Следовательно Виталию Витальевичу нужно самому спасать себя. Придерживая рукой борт шинели (пальто он давно променял на шинель. Пальто сейчас все закапывают: Россия вся ходит в шинелях, – она мчится и воюет), он торопливо бредет между Буддой, железной печкой и ворохами мокрой соломы. Женщина сидит у подножья бурхана, глаза у ней закрыты и лунообразно ее лицо.
"В былое время, если б он захотел есть... он бы купил". Он часто с Дава-Дорчжи, что можно было купить раньше.
И все-таки Дава-Дорчжи его обманывает.
Ему жалко самого себя и он плачет. Он голоден, бос и одинок.
Здесь он возвращается к Будде. Он полагает, что думал давно о поступке, который он сейчас совершит. Началось еще в особняке графов Строгановых, когда в первый раз увидел Будду. Или нет, когда Дава-Дорчжи мыл его посуду и рассказывал легенду. "Дава-Дорчжи глуп и за пищу распускает своих людей, он сыт и не может подумать о статуе".
Подпрыгивая, срываясь, для чего вставая на одну ногу, он скачет вокруг Будды. Ногти у него скользят и срываются – они до противного мягки. А золотая проволока плотно вправлена в твердую медь и нет у ней конца, за который ухватиться и потянуть. Он запирает дверь на болт, как ночью, и запаляет коптящий, сильно пахнущий керосином светец. Он внизу, ножом гыгена расковыривает конец проволоки и тянет. Проволока в углублениях скреплена крошечными медными гвоздиками, он режет их, золото осыпается мелкой пылью.