Текст книги "Пустыня Тууб-Коя"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Всеволод Иванов
Пустыня Тууб-Коя
Всеволод Иванов
Пустыня Тууб-Коя
Рассказ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Экая гайдучья трава! Не только конь – камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся об травы Тууб-Коя.
И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя небо.
Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов.
Да и то так ли? Потому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном, жалком цвете неба – есть ли на нем звезды.
И все же, через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь Уральские и иные степи, пробирался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, алебастровый девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не смогли потревожить его нежнейшей кожи, а он ни мало не млея гордился своими словесами и, особенно, способом своей агитации.
На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом осле, – Командор по кличке, имел Глушков «вполне исправный», по списку, «пулемет». На остальных кинематографический аппарат «Кок» и в туркменском пестром мешке – круглые ящики лент.
Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в ципках, а брюки он почему-то (от стыда) не подбирал и густая желтая пыль была в отворотах. Точно он нарочно насыпал туда песку.
Вытянувшись стоял он пред товарищем Омехиным и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.
– Удивительный способ моего воздействия на массы заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой «Кок», что по-русски значит: победа.
– Победа? – спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.
– Несомненно победа, – ответил Глушков, и зубы его сверкнули белее алебастрового его лица.
– Тоды что ж, – сказал Омехин: – мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.
Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучные травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин.
Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат «Кок».
– Поди так, про любовь?
– Преимущественно про любовь, товарищ.
– Зря. Тут надо про смерть.
– А мы подведем соответствующую структуру!
Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.
И отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:
– Разве что, подведем.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В средине ленты, когда гладкий и ровный «трутень» объяснился в любви длинношлейфой даме, а соперник его, трухлявый лысый злодей, подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных – совсем к чорту бы развалился старый мир, – в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление уфимские татары.
Экран потух, партизаны заорали «ура», и косым ножем семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и по степному обычаю, сам Омехин, первый кусок сваренной «казы» пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейка.
– Вступаю под непосредственное ваше командование, – сказал Палейка быстро глотая кусок.
– Кушайте на здоровье, – ответил Омехин придвигая блюдо: – по поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе и я выходит – против.
– Зачем же? Жизнь любить не мешает, особенно – рожать. Не рожая – какая жизнь? По моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать, фигурально или в пример аллегорий, присосаться к шее на всю жизнь и пить.
– Не одобряю, – возразил Омехин.
Он хотел было спросить о происхождении Палейка, но здесь тонко, словно испаряясь в сухом, как пламень, воздухе, пропел горнист.
Всадники вспрыгнули на коней.
Казак Лумакша, резавший кобылу, привел двух киргиз, от страха старавшихся прямо, по-русски, держаться в седлах. Сказали они, что ак-рус, люди с ледников пошли в обход омехинскому отряду, по дороге берут киргизские стада и бии старшины собираются резать джаташников.
– Мы сами джатак, – сказали они: – пусти нас, мы по вольной тропе пришли.
«Джатак – значит бедняк», – самому себе перевел Глушков: – «необходимо отметить и употребить в речи, как окончу картину демонстрировать…»
Дни здесь сухие, как ветер, тоска здешней жизни суше и проще ветра, и ветер желтым и крупным песком заносит конец ее.
Вот поехали утром еще трое партизан сбирать кизяки и не вернулись.
Отряд умчался в степь.
В долине Кайги, подле запасных табунов, остались сторожа, пустые палатки; три пасущихся подле саксаулов ослика; и агитатор Глушков, спящий со скуки на камне, подле смотанных лент.
Сторожа рассказывали сказки о попадьях и работниках. Неутомимая тоска по бабьему телу капала у них с губ, и Глушков проснулся от вопроса:
– Неужель такая баба растет, как на картине? Надо полагать перерезали таких баб всех, а не порезали – мы докончим. Зачем ты, сука, виляешь, когда мы тут страдаем, а?
Проснулся Глушков, тесно и жарко показалось ему в грязной своей одежде, пощупал горячий и потный свой живот, подумал – разве можно, действительно, показывать в пустыне такие бедра. И с необычным для него матерком добавил:
– Вырежу прочь вышеуказанный кусок из ленты.
Тогда же:
На одной из темных троп шарахнулись в сторону копыта коней отряда.
Темно-вишневый цвет смолистой щепы осветил узловатый подбородок Омехина, кровь на копытах коня и грудь человека, разрезанную в виде звезды. По чолку утонула в груди человека конская нога!
Это был один из троих, ушедших утром сбирать кизяки.
Крупным песком заносится конец здешней жизни.
Палейка оправил ремни револьвера и тихо сказал Омехину:
– Предлагаю: труп в сторону. Пленных не брать.
От гривы к гриве, от папахи к папахе пронеслось с неясным шумом, словно вставляли патрон в обойму:
– Пленных не брать.
– Так точно, – прошептал задний в отряде, оглядываясь в тесную темноту: так точно: пленных не брать.
В битве, подле аула Тачи, как известно вам, был убит полковник Канашвилли, зарублено семьдесят три атамановца и взят в плен брат Канашвилли.
Горный поток тоже не брал пленных. Вода мутнеет от крови только в песнях, а пасмы туманов в горах были такие же, как в прошлый день.
– Расстрелять, – сказал, не глядя на пленного, Палейка. Он разыскивал тщетно спички, он не курил всю ночь и, конечно, приятнее держать в руках папироску, чем шашку.
– Товарищ…
Омехин зажег ему спичку. Такая любезность удивила Палейка и он даже поклонился:
– Благодарю вас, товарищ.
Омехин зажег еще спичку и так, с горящей крохотной лучинкой в руке, проговорил:
– Но, товарищ, поскольку она женщина, а не брат…
Палейка опять зашарил спички.
– Предлагаю: расстреляем через полчаса. Я ее сам допрошу. Выходит не брат, а жена? – спросил он почему-то Омехина.
Тот тряхнул головой и Палейка тоже наклонил голову.
– И жену… тоже можно расстрелять.
– Можно, – подтвердил Омехин, – и тогда сразу Палейка почувствовал, что папироса его курится.
Был рассвет. Пятница. Татары умело кололи кобылиц и также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также смело блистали ледники Тууб-Коя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
– Допросили? Чего ее караулить, мазанка у ней такой крепости: развалится, крышей придавит и в расход не успеешь пулей ее вывести. Тоже строят дома: горшок тверже. Знает свое дело.
Палейка любил говорить о великой войне. Он рассказывал, как при взятии Львова за его храбрость полюбила его черноволосая мадьярка и как он на ней хотел жениться. Свадьба не состоялась: войска оставили Львов, но на память она дала ему дюжину шелковых платков песенного синего цвета.
Он вынимал тогда один из платков и если приходила нужда – нос туда вкладывал, словно перстень.
Так и тут, он потянул палец за платком, галифэ его заняли весь камень.
– Допросили, Максим Семеныч? – переспросил Омехин.
Палейка поднял платок. Пятеро татар, лениво переминаясь с ноги на ногу, ждали позади Омехина.
– Допросить-то я допросил. Однако, должен предупредить вас, Алексей Петрович, что указанная вами грузинка есть не жена, а сестра Канашвилли. Зовут Еленой и, между прочим, девица. Она согласилась дать исчерпывающие сведения о состоянии бандитских шаек в горах, указать пути обхода и все связи бандитов с Ургой.
И по тому, как Палейка твердо выговорил последнюю фразу, Омехин понял врет. Тянучий жар прошел от губ к ушам, упал на шею и ему показалось, что он пятится.
– Я согласен на отсрочку расстрела. Я ее сам допрошу, товарищ Палейка.
– Очень рад. У вас связи с городом не имеется, если препроводить…
Чудак Палейка, песенная синяя твоя душа!
Омехин подошел к ветхой, словно истолченной, киргизской мазанке. Несколько партизан заглядывали в просверленные круглые отверстия задней стенки мазанки, перебивали очередь, переругивались, с силой рвали рукава друг другу. «Чорт, гляди, отмахнул на круговую от плеча! Зашивай теперь!» «А ты воткнулся головой, что клоп в пазуху. Ишь весь накраснелся, кровью налился! Надо и другим!…» «Пу-усти, лайша». Испитой, бледный, как его старая, потертая шинель, мужик тщетно проталкивался между двумя крепко-телыми татарами. Бока его шинели, нависающие на туго перетянутую поясом талию, совсем закрывали широкий, заворотившийся с обеих сторон, ремень, и локтями он упирался в стоящих рядом татар. «Я совсем немного, братишки, одним глазком, – умолял хилый парень. – Дай ка, ну-у!…» Другой, тонкий вертлявый, в короткой шинели, ухитрившийся придать ей вид щеголеватого кафтана, босой, угрем проскользнул между гладких, круглых спин и отверстие отыскал совсем под локтем мужика. Сухие ноги кафтанника совсем неслышно упирались в тяжелые сапоги татар. Он взвизгнул от удовольствия: «Ай, что за женчин!.. Все только пундрится и мундрится!..» Столпившиеся захохотали: «Неуж еще пундрится? Вот, стерва, уж третий день. Другая бы глаз не осушила, доведись до нашей русской бабы, а этой хош бы што.» «Полька она!» «Може и еврейка, только белая!» «А муж генерал, говорят. Его не поймали!» «Ха, что ей муж, его и не было в отряде, она сама орудовала, как командир. Вот чорт баба, в штанах, с ножом, а рожа крашеная!…» Новая гурьба желающих взглянуть на пленницу, толкаясь к просверленным отверстиям, хватая друг друга за локти. У одного старая пробитая пулями шинель треснула и фалда повисла до земли. Он не оглядываясь, попал кулаком обидчику в голову. Фуражка у того надвинулась на глаза. Он, рассвирепев, принялся лупить напиравших по чем попало. Серые шинели слились в один матерно мечущийся растрепанный ворох.
Омехин, давно недовольно наблюдавший за партизанами, придерживая тяжелый наган, двинулся к ним.
– Обожди, не муха. Чего ползешь! Где караул? Ну отойди, говорят.
Мужики шарахнулись, словно разлепились, и едкий пот нанесло на Омехина.
– Сплошь пундрит, – сипло продохнул кто-то позади.
Омехин, обошел партизан и поискал отверстие в стене на уровне своего роста.
Такого высокого отверстия не оказалось. Он оглянулся.
– Куда вы смотрите-то.
– А ты пониже, пониже, брат.
Омехин недовольно примял немного фуражку на голове и согнувшись перед отверстием чуть не вдвое, заглянул. Сначала ничего не видел: узкие стекла у самого потолка мало давали света. Мазанка совсем пустая. Пахнет в ней золой. Две грязные полосы сосновых нар, скорее длинная, узкая скамья, и на ней, теперь сразу стало видно, сидит женщина в белой черкеске. Две тугие косы прямой линией – по спине. Косы будто зеленые. Лица не видно: оно к свету от окна.
На коленях – белая папаха. В мягкой расчесанной мерлушке совсем утонуло круглое зеркальце. Рядом на плахе – круглая, плоская, голубая коробочка. В руках у женщины пуховка. Она водит ею по лицу, поворачивает голову перед зеркалом. Лицо все более отходит от Омехина. Он оперся, видимо, тяжело: из ветхого глиняного кирпича стенки выдавился сухой треск.
Женщина быстро подобрала под плахи ноги в черных лакированных сапогах и оглянулась. Еще сильнее запахло мокрой золой. Серые глаза ее с ненавистью забегали по стенке. Брови совсем нависли на глаза или ресницы хватали до бровей.
– Ссс… скоты!..
Скорее свистнула, чем произнесла она.
Лицо бледное, выжженое, неживое, какое-то внутреннее, а не наружное. Глаза наезничьи, разбежистые. Такой водяной мохнатый паучок несется по воде его сонных степных озер. Лапки, словно иголки, и паучка зовут – «мзя».
Омехин отвернулся от щели и вздрогнул, словно по его груди проскользнуло это стремительное молниеносное насекомое.
На его плечо, по-дружески, но крепко, легла рука Палейка. Пальцы у него растрепанные и грязные, словно испаренные веники.
– Допросили?
– Собираюсь, – ответил Омехин.
– Может препроводить ее при письме? Часть нежелательным возбуждена. Вы заметили, Алексей Петрович?
Омехин, уменьшая свой широкий рот, быстро спросил:
– Вы, кажется, товарищ Палейка, больше о ней заботитесь, чем… Да тут лавочка, дальше коробки с пудрой не двинется. Да… Разговаривать с ней нечего, я ее допрошу. Допрошу, – повторил Омехин.
Голоса не громкие, не дальше сжатых губ, короткого дыханья, но ухо пленной чутко. Она всем телом прижалась к стене мазанки. И так горячо, так охвачено пламенем ее тело. Серая шершавая стена принимает, впитывает ее жар – она совсем теплая. Очень теплая. Совершенно неудивительно будет, если переданное ей тепло коснется, дойдет до лиц близко стоящих мужчин. Щеки одного вспыхнули, за ними пылают уши.
– Я вам не сопутствую, хотя как руководителю военной части все сообщенные ею сведения, мне необходимо было бы знать тоже из первых рук.
Палейка вдруг круто, по-военному, повернулся, козырнул молча и пошел вдоль палаток.
Омехин крикнул уже вслед ему:
– Обождите, Максим… Надо выяснить, чего недоразуметь.
– Верите ли… бродят…
Последние слова он бормотал на ходу, далеко откидывая коленями длинные полы шинели.
– В лесу надо поговорить, – через плечо сказал ему Палейка.
– В лесу?
– В лесу. Здесь неудобно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.
«Хорошее место для могилы» – подумал он.
Палейка, не по-солдатски, широко размахивая руками шел далеко впереди.
Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст по меньшей мере. Собачий перегон, так называются пять верст.
Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы, как палатки, в которых спит смерть.
Одни ледники разорвали желтое небо.
Ледники холодом своим смеются над пустыней.
К горам что ли он идет?
Не дойдешь, брат, в такой тоске.
… Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит, без того сухие, губы. Птица у меня на родине, в Лебяжье, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые и я все-таки недалеко ушел со своей тоской!..
Палейка обессиленный повалился грудью на землю.
Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. «Теплый дождь», – подумал с неудовольствием кустарник.
Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые как трава саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.
– «Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а» – хотел сказать он и, как всегда при речах, потер было о земь и согнул правую ступню.
– Бывает, – только и промолвил он.
И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. «Юхтач» называется она, что значит жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.
Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное – желтее всех.
Он повернул потную голову к Омехину и сказал:
– Пали.
Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку и Омехин прошептал:
– Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?
– Не в меня, в мышь. Кто попадет, тому она и достанется. Пали, ради бога.
– Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.
– Пали! Считаю до двух. Кто убьет, тому – баба. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.
Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:
– Считай.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Женщина лежала на лавке подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в теплушку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.
– Я закричу. Что вам?..
Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок. Оглянулся куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала.
– Стойте так.
Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и открыв голубую коробочку, не глядя на Палейка неподвижно светившего ей, стала пудриться.
Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть, чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.
– Теперь хорошо.
Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейка. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и еще притянув к носу зеркальце тронула рукой грудь Палейка.
– Отойдите дальше.
Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей словно пчела, отступил назад.
В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить ее – но губы ссохлись.
Она опять села и положила зеркальце на колени.
– Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз. Вам чего собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.
Она ненадолго задумалась. Опять, словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя – «мзя».
– Я хотела после себя оставить…
– Мне?
– Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю!
Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами.
«Хитра», – со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности.
И он сказал басом:
– Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?
– Вот смешно! Это очень серьезно…
– Неужели на меня нельзя расчитывать в смысле легкой, предположим, помощи? Мы, в крайнем случае, где-нибудь и попа наскребем.
– Помощь? Фи! И притом… надо же понимать. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да вот еще что, разрешите мне причесаться к завтрему, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.
Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.
Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и не давая ей опомниться поймал ее руки.
– В помощи? Да. Фу, гадость какая, только подумать… Уходите! И вы еще прикасались ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… Как окурки…
Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески. Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.
Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами пронзительно крича:
– От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю, и незачем зеркало бить!
Она бросилась на нары, подогнув под себя колени и уткнувшись головой в папаху зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.
– Ишь, чорт, – сказал хрипло Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. – Ишь, чорт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.
Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейка. И любви такой песенной больше не будет. Капут.
– Я его оставлю?
Женщина молчала.
– Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как по некоторым соображениям предлагаю отложить ваш расстрел.
– Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок!
Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и плотно захлопнув дверь строго сказал двум часовым-татарам:
– Смотреть в оба, потому что, стерва.
Татарин только сплюнул через уголок губ.
– Знаем.
Он поднял винтовку и сплюнул еще:
– Все знаем, солай.
Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.
– Каково?
– Ничего.
– Говорили?
Палейка, высоко взметая пушистые брови, напряженно захохотал.
– Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся на ваше счастье. И в чего – в мышь. Она добровольно?..
– Конечно.
– Сволочь, бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.
– Какая-ж возня? Отправим по месту назначения.
– А вы как, товарищ Палейка?
– Побаловался и будет.
– Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.
– Да, везет, – вздохнул Палейка.
Пески не стынут за ночь – как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.