Текст книги "Сборник рассказов 'Дикие люди'"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Иванов Всеволод
Сборник рассказов 'Дикие люди'
Всеволод Вячеславович Иванов
(1895-1963).
СБОРНИК РАССКАЗОВ "ДИКИЕ ЛЮДИ"
ДИТЁ
ПОЛЕ
ЖИЗНЬ СМОКОТИНИНА
Б. М. МАННИКОВ И ЕГО РАБОТНИК ГРИША
БАМБУКОВАЯ ХИЖИНА
ДИТЁ
I
Монголия – зверь дикий и нерадостный! Камень – зверь, вода – зверь; даже бабочка, и та норовит укусить.
У человека монгольского сердце неизвестно какое – ходит он в шкурах, похож на китайца и от русских далеко, через пустыню Нор-Кой, стал жить. И, говорят еще, уйдет он за Китай в Индию, в синие непознаваемые страны на семи берегах...
Прибывали около русских прииртышские киргизы, что от русской войны в Монголию перекочевали. У них сердце известно – слюдяное, никудышное, всего насквозь видно. Шли они сюда, не торопились – и скот, и ребятишек, и даже больных своих привезли.
Русских же сюда гнали немилосердно – были оттого они мужики крепкие и здоровые. На камнях-горах оставили лишнюю слабость – кто повымер, кто повыбит. Семьи и лопотина и скотина белым остались. Злобны, как волки весной, мужики. В логах, в палатках лежали и думали про степи, про Иртыш...
Было их с полсотни, председательствовал Сергей Селиванов, а отряд так звался: "Партизанский отряд Красной гвардии товарища Селиванова".
Скучали.
Пока гнали их через горы – от камня, огромного и темного, страшило на сердце. Пришли в степь – скучно. Потому что похожа степь на степь прииртышскую: песок, жесткие травы, крепко кованное небо. Все чужое, не своё, беспашенное, дикое.
И еще тяжело без баб.
О бабах по ночам рассказывали .матерные солдатские побаски, а когда становилось непереносно – седлали лошадей и ловили в степи киргизок.
И киргизки, заметив русских, покорно ложились на спину.
Было нехорошо, противно их брать – неподвижных, с плотно закрытыми глазами. Будто грешили со скотом.
Киргизы.– боялись мужиков.– откочевывали дальше в степи. Увидев русского – грозились винтовкамн и луками, гикали, но не стреляли. Может быть, не умели?..
II
Казначей отряда Афанасий Петрович был слезлив, как ребенок. И лицо у него, как у ребенка: маленькое, безусое и румяное. Только ноги длинные, крепкие, как у верблюда.
А когда садился на лошадь – строжал. Далеко пряталось лицо и сидел: седой, сердитый и страшный.
На Троицу отрядили троих: Селиванова, казначея Афанасия Петровича и секретаря Древесинина в степь искать хороших покосов.
Дымились под солнцем пески.
Сверху, с неба, шел ветер. С земли на трепещущее небо шла теплынь. Тела у людей и животных были жесткие и тяжелые, как камни. Тоска.
И Селиванов сказал хрипло:
– Каки там покосы-то?..
Все знали: говорит он про Иртыш. Но молчали редкобородые лица. Точно солнцем выжгло волос, как травы в степи. Алели узкие, как рана от рыболовного крючка, глаза. Жара.
Один Афанасий Петрович отозвался жалобно:
– Неужто и там засуха, робята?..
Плаксивился голосок, но лицо не плакало, и только у лошади под ним, усталой и запыхающейся, ныли слезой большие и длинные глаза.
Так одни за другим по пробитым дикими козами тропам уходили партизаны в степь.
...Тлели пески тоскливо. Лип на плечи, на голову душный ветер. Горел в теле пот и не мог пробиться через сухую кожу...
К вечеру, уже выезжая из лощины, Селиванов сказал, указывая на запад:
– Проезжие мчат.
Верно: на самом горизонте колыхали пески розовую пыль.
– Должно, киргизы.
Заспорили: Древесинин говорил, что киргизы далеко водятся и к Селивановским логам не подходят; Афанасий Петрович – непременно киргизы, пыль киргизская, густая.
А когда подкатила пыль ближе, то решили все:
– Незнаемые люди...
По голосам хозяев учуяли лошади – несется по ветру чужое. Запряли ушами, пали на землю далеко до приказания. Лежат в логу серые и желтые лошадиные туши. Были они беспомощны и смешны с тонкими, как жерди, ногами. От стыда, что ли, закрыли большие испуганные глаза и дышали порывисто?..
Лежали Селиванов и казначей Афанасий Петрович на краю лога. Плакал, пошвыркивая носом, казначей. Чтоб не было страшно, клал его всегда рядом Селиванов, и почти от детского плача веселилось и озорничало тяжелое мужицкое сердце.
Развертывала тропа пыль. Перебойко стучали колеса. И, как пыль, клубились в хомутах длинные черные гривы!
Уверенно сказал Селиванов:
– Русски... Офицера.
И позвал из лога Древесинина.
Сидят в плетеной новой тележке двое в фуражках с красными околышами. За пылью незаметно лиц. Будто в желтом клубу плавают краснооколышные. Ружье,– дуло торчит, когда рука с кнутом вынырнет из пыли.
Подумал Древесинин и сказал:
– Офицера... по делам, должно. Икспитиция... Ясно.
Озорно подмигнул глазом и ртом:
– Мы им пропишем, Селиванчик.
Несет тележка людей, твердо несет. Лошадей. Веселятся, и позади, как лиса хвостом, заметает тележка след свой монгольской пылью.
Протянул плаксиво Афанасий Петрович:
– Ни надо, ребя... У плен бы лучча... Бить обожди.
– Галовы своей не жалко... тебе, что ли?
Озлился Селиванов и затвор бесшумно, как пуговицу отстегивают, отбросил:
– Тут плакать не приходится, казначей.
Больше всего злило их – появились офицеры в степи одни, без конвоя. Будто их тут сила несметная, мужикам смерть будто. Вот, например, вставал в рост офицер, степь оглядывал, но видит плохо: пыль; ветер вечерний красный на сожженных травах; на двух камнях у лога, похожих на лошадиные туши... Какие камни?.. Туши?..
В красной пыли тележка, колеса, люди и мысли их... Мчатся.
Выстрелили... Гикнули. Еще выстрелили.
Разом, задев одна другую, упали фуражки в кузовок.
Ослабли, точно лопнули, вожжи...
Рванули лошади... понесли было. Но вдруг холки их молочно опенились... Дрожа крепкими кусками мускулов, они понурили головы, встали.
Сказал Афанасий Петрович:
– Померли...
Подошли мужики, посмотрели.
Померли краснооколышные. Сидят плечо в плечо, головы назад откинуты, а один из умерших – женщина. Волоса распались, в пыли – наполовину – желтые и черные, а гимнастерка солдатская приподнята высоко женской грудью.
– Чудно.– сказал Древесинин.– сама виновата, не надевай фуражку. Кому бабу убивать охота?.. Бабы нужны обществу.
Плюнул Афанасий Петрович.
– Изверг ты и буржуй... Ничего в тебе, сволочи...
– Обожди.– перервал их Селиванов.– Мы не грабители, надо имущество народное переписать. Давай бумагу.
Под передком среди прочего "народного имущества" в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок. В ручонке у него угол коричневого одеяльца зажат. Грудной, маленький, пищит слегка.
Умиленно сказал Афанасий Петрович:
– Тоже ведь... поди, так по-своему говорит, что и как.
Еще раз пожалели женщину и не стали одежду с нее снимать, а мужчину закопали голого в песок.
III
Обратно в захваченной тележке ехал Афанасий Петрович, держал в руках ребенка и, покачивая, напевал тихонько:
Соловей, соловей-пташечка...
Канареечка...
Жалобно поёт...
Вспомнил он поселок Лебяжий – родину; пригоны со скотом; семью; ребятишек – и тонкоголосо плакал.
Ребенок тоже плакал.
Бежали и тонкоголосо плакали жидкие сыпучие и спаленные пески. Бежали на низеньких крепкомясых монгольских лошадях партизаны. Были партизаны спаленно-лицые и спаленно-душие.
У троп задушенная солнцем стлалась полынь, похожая на песок – мелкая и неуловимая глазом.
А пески – полынь, мелкие и горькие.
Тропы вы, тропы козьи! Пески вы, пески горькие! Монголия – зверь дикий и нерадостный!..
Разглядели имущество офицерское. Книги, чемодан с табаком, блестящие стальные инструменты. Один из них, на трех длинных ножках – четырехугольный медный ящичек с делениями.
Подошли партизаны, осматривают, щупают, на руку привешивают.
Пахнет от них бараньим жиром – от скуки ели много, и одежда высалилась. Скуластые, с мягкими тонкими губами – донских станиц; с длинным черным волосом, темнолицые – известковых рудников. И у всех кривые, как дуги, ноги и гортанные степные голоса.
Поднял Афанасий Петрович медноголовый треножник, сказал:
– Тилископ.– И глаза зажмурил.– Хороший тилископ, не один мильён стоит. На нем луну рассмотрели и нашли на ней, парни, золотые россыпи... Промывать не надо, как мука, чистехонькое золото. Сыпь в мешок...
Один молодой из городских захохотал:
– И чо брешет, разъязви ево...
Рассердился Афанасий Петрович:
– Ето я-то брешу, стерва ты почтовая? погоди...
– Кто погоди?
Афанасий Петрович схватил револьвер.
– Цыц.– сказал Селиванов.
Табак поделили, а инструменты передали Афанасию Петровичу – как казначей, может при случае обменять он на что-нибудь у киргизов.
Сложил он инструменты перед ребенком.
– Забавляйся...
Не видит тот: пищит. И так и этак пробовал (в пот даже ударило) пищит дите, не забавляется.
Принесли кашевары обед. Густо запахло маслом, кашей, щами. Вытащили из-за голенищ широкие семипалатинские ложки. Вытоптана станом трава. Вверху на скалах часовой кричит:
– Мне скора-а?.. Жрать хочу... Смену... давай!
Пообедали и вспомнили: надо ребенка накормить. Пищит непрестанно дите.
Нажевал Афанасий Петрович хлеба. Мокрую жамку сунул в мокрый растопыренный ротишко, а сам губами пошлепал:
– Пп-пы... баско... лопай, лешаненок... Скусно.
Но закрыл тот ротишко и голову отворотил – не принимает. Плачет носом, тонко, пронзительно.
Подошли мужики, обступили. Через головы заглядывают на дите. Молчат.
Жарко. Лоснятся от баранины скулы и губы. Рубахи расстегнуты. Ноги босые, желтые, как земля монгольская.
Один предложил:
– Штей бы ему...
Остудили щей. Обмакнул Афанасий Петрович палец в щи и в рот ребенку. Текут по губешкам сальные хорошие щи на рубашонку розовую, на байковое одеяло.
Не принимает. Пищит.
– Щенок умней – с пальца жрет...
– То тебе собака, то человек...
– Удумал!..
Молока коровьего в отряде нет. Думали кобыльим напоить,– кобылицы водились. Нельзя – опьяняет кумыс. Захворать может.
Разошлись среди телег, по кучкам переговаривают, обеспокоены. А среди телег Афанасий Петрович мечется, на плечах бешметишко рваный, глаза маленькие, тоже рваные. Голосок тоненький, беспокойный, ребяческий, будто само дитё бегает, жалуется.
– Как же выходит?.. Не ест ведь, мужики!.. Надо ведь, а?.. Заботьтесь, что ли, сволочи...
Стояли широкие, могучетелые с беспомощным взглядом.
– Дело бабье...
– Конешна...
– От бабы он барана съел бы...
– Вот ведь оно как.
Собрал Селиванов сход и объявил:
– Нельзя хрисьянскому пареньку, как животине пропадать. Отец-то, скажем, буржуй, а дите – как? Невинно.
Согласились мужики.
– Дите ни при чем. Невинно.
Захохотал Древесинин:
– Расти, ребя. Он вырастет у нас – на луну полетит... На россыпи.
Не рассмеялись мужики. Афанасий Петрович кулак поднял и крикнул:
– А и сука же ты беспросветная. Один в отряде издеватель!..
Потоптался он, руками помотал и вдруг закричал пронзительно:
– Корову... Надо корову ему!..
В один голос отозвались:
– Без коровы – смерть...
– Обязательно корову...
– Без коровы сгорит.
Решительно сказал Афанасий Петрович:
– Пойду я, парни, за коровами...
Озорно Древесинин перебил:
– На Иртыш, в Лебяжий?..
– На Иртыш мне, чичилибуха прописная, ехать незачем. Поеду я к киргизам.
– На тилископ менять? Иди, благодетель.
Метнулся к нему Афанасий Петрович; озлобленно вопил:
– Стерва ты! Хошь по харе получить?
А так как начали они материться не по порядку, то прервал председатель собранья Селиванов:
– Будя...
И проголосовали так: Древесинину, Афанасию Петровичу и еще троим ехать к аулам киргизским, в степь, и пригнать корову. Если удастся, то две или пять, потому что мясо у кашеваров истощалось.
Подвесили к седлам винтовки, надели киргизские лисьи малахаи, чтоб издали на киргизов походить.
– С богом.
Ребенка в одеяльце завернули и в тень под телегу положили. Сидел подле него молодой паренек и для своего и ребячьего развлечения в полыний куст из нагана постреливал.
IV
Эх, пески вы монгольские, нерадостные! Эх, камень – горюнь синий, руки глубокоземные, злые!
Едут русские песками. Ночь.
Пахнут пески жаром, полынью.
Лают в ауле собаки на волка, на тьму.
Волки воют во тьме на голод, на смерть.
От смерти бежали киргизы.
От смерти угонишь ли гурты?
Пахнет от аула кизяком, айраном – молоком кислым. Сидят у желтых костров худые и голодные киргизские ребятишки. Возле ребятишек голоребрые, остромордые собаки. Юрты, как стога сена. За юртами озеро, камыши, и вдруг гулко из камышей выстрелили в желтые костры: О-о-а-ат!..
Сразу выскочили из кошемных юрт киргизы. Закричали испуганно.
– Уй-бой... Уй-бой, ак-казыл-урус... Уй-бой...
Пали на лошадей. Лошади точно день и ночь заузданы. Затопали юрты. Затопала степь. Камыши закричали дикой уткой:
– Ай-ай, красный – белый русский, ай-ай...
Один седобородый свалился с лошади головой в казан – котел, опрокинул котел. Ошпаренный, завопил густым голосом. А подле, поджав хвост, лохматая собака боязливо тыкала голодную морду в горячее молоко.
Тонко ржали кобылицы. Испуганно, как от волков, бились в загоне овны. Тяжело, точно запыхавшись, дышали коровы.
И покорные киргизки, увидев русских, покорно ложились на кошмы...
Хохотал беспутно Древесинин:
– Да мы жеребцы, что ли?.. Не вечно мы их...
Торопливо нацедил он в плоскую австрийскую фляжку молока и, хлопая нагайкой, сбирал к юрте коров с телятами. Освобожденные с привязи телята, быстро толкая головой мягкое вымя, радостно хватали большими, мягкими губами сосцы.
– Ишь, голодны, бичера...
И Древесинин разрядил наган в телят.
Афанасий Петрович обежал аул и хотел было ехать вслед за Древесининым, но вдруг вспомнил:
– Соску надо. Черти, соску забыли!..
Кинулся по юртам искать соску. Огни в юртах потушены, Афанасий Петрович схватил головню и, брызгая искрами, кашляя от дыма, искал соску. В одной руке у него трещала головня, в другой был револьвер. Сосок не находилось. Лежали на кошмах, распластавшись и закрывшись чувлуками, покорные киргизки. Ревели ребятишки.
Рассердился Афанасий Петрович и в одной юрте закричал молодой киргизке:
– Соску, сволочь немакана, давай соску!
Заплакала киргизка и начала поспешно расстегивать фаевый кафтан, а потом стягивать рубаху.
– Ни кирек... Ал... Ал... Бери...– А рядом на кошме плакал завернутый в тряпки ребенок. Киргизка уже подгибала ноги.– Ал... ал... бери...
Но тут схватился за грудь ее Афанасий Петрович, потискал и свистнул обрадованно:
– Во-о... Соска-то. А! Крепка!
– Ни кирек... Ни... Что?..
– Ладно, не крякай. Айда! Крепка!
И за руку потащил за собой киргизку.
В темноте посадил на седло киргизку и, время от времени пощупывая у ней груди, понесся в Селивановские лога, к отряду.
– Нашел, паре, а,– обрадованно говорил он, и на глазах у него были слезы.– Я, брат, найду, я из-под земли выкопаю.
V
А в стане оказалось – в темноте не заметил Афанасий Петрович захватила с собой киргизка ребеночка.
– Пущай,– сказали мужики,– молока и на обоих хватит. Коровы есть, а она баба здоровая.
Была молчалива, строга киргизка и ребят всем невидимо кормила. Лежали они у ней на кошме в палатке – один беленький, другой желтенький, и пищали в голос.
Через неделю на общем собрании Афанасий Петрович пожаловался:
– Так что утайка, товарищи: киргизка-то, паскуда, кормит абманом своему-то всю грудь скармливает, а нашему что ни на донышке. Я, брат, подсмотрел. Вы поглядите только...
Пошли мужики, смотрят: ребята, как и все ребята, один беленький, другой желтенький, как спелая дыня. Но похоже, что русский тоньше киргизского.
Развел руками Афанасий Петрович:
– Я ему имя дал – Васька... а тут поди ты... Оказия. Абман.
Сказал Древесинин даже без ухмылки:
– А ты, Васька, хилай, смертнай...
Нашли палку, измерили ее на оглобле, чтобы одна другую сторону не перетягивала.
Подвесили с концов ребятишек – который перевесит.
Пищали в тряпочках подвешенные на волосяных арканах ребятишки. Пахло от них тонким ребячьим духом. Стояла у телеги киргизка и, не понимая ничего, плакала.
Молчат мужики, смотрят.
– Пущай,– сказал Селиванов.– Пущай весы.
Опустил руки от палки Афанасий Петрович, и сразу русский мальчонка кверху.
– Ишь, сволочь желторотая,– сказал Афанасий Петрович разозленно,отожрался.
Поднял валявшийся сухой бараний череп и положил на русского. Уравнялись тогда ребята.
Зашумели мужики, закричали: – На целу голову, паре, перекормила, а?..
– Не уследишь...
– Вот зверь... как кормила.
– Кто следил?..
– Не только работы, что за ребятами следить! Подтвердили некоторые, степенные:
– Где уследишь!
– Опять же, родительница...
Затопал, завизжал Афанасий Петрович:
– По-твоему – русскому человеку пропадать там из-за какова-то немаканова... Пропадать Ваське-то... моему?..
Посмотрели на Ваську – лежал белый, худенький.
Муторно стало мужикам.
Сказал Селиванов Афанасию Петровичу:
– А ты его... того... пущай, бог с ним, умрет... киргизенка-то. Мало их перебили, к одному... ответу...
Поглядели мужики на Ваську и разошлись молча.
Взял киргизенка Афанасий Петрович, завернул в рваный мешок.
Завыла мать. Ударил ее слегка в зубы Афанасий Петрович и пошел из стана в степь...
VI
Дня через два стояли мужики у палатки на цыпочках и чрез плечи друг друга заглядывали вовнутрь, где на кошме киргизка кормила белое дитё.
Было у киргизки покорное лицо с узкими, как зерна овса, глазами; фаевый фиолетовый кафтан и сафьяновые ичиги-сапожки.
Било дитё личиком в грудь, сучило ручонками по кафтану, а ноги мотались смешно и неуклюже, точно он прыгал.
С могучим хохотом глядели мужики.
И нежней всех Афанасий Петрович. Швыркая носом, плаксиво говорил он:
– Ишь, кроет!..
А за холщевой палаткой бежали неизвестно куда: лога, скалы, степь, чужая Монголия.
Незнамо куда бежала Монголия – зверь дикий и нерадостный.
ПОЛЕ
Отпустили Милехина на четыре часа.
– Опоздаешь – не в очередь в наряд отправлю,– сказал ротный командир, со стуком прикладывая штемпель на пропуск.
Да Милехину и часу было достаточно. Ротному он сказал, что приехали родные из деревни, и, сказавши так, соврал. Хотелось проветриться. В казарме особенно казалось темно от мартовского солнца, от грязных окурков на полу, от стен, серых от грязи. На классной доске (раньше здесь была школа) кто-то белой глиной написал нехорошее слово, а рядом на стене хлебным мякишем был прилеплен плакат: "Колчак несет колбасу, Советы свободу''. И когда Милехин захлопнул обитую рогожей дверь и пошел через большой двор на площадь,– ему было тепло, сытно и радостно.
Станция железной дороги была от города верстах в четырех, и через каждые полчаса в город ходила ветка. Милехину не хотелось дожидаться ветки, и он пошел пешком через огромную площадь станции.
Сверху пекло солнце, а снизу морозило. Площадь уже оттаяла, и только бугор дороги лежал грязновато-желтоватой лентой на черной разбухшей земле. За тальниками – прямо на западе – мерзло синел Иртыш, и видны были на нем разорванные кусочки дороги, как клочки бумаги.
– Тронулся ночью, должно,– сказал Милехин.
Но шипящего шума тронувшегося льда еще не было слышно.
"Скоро пойдет".
Милехин улыбнулся и почувствовал радость, словно лед принадлежал ему. Он, шумно бухая мокрыми английскими бутсами, шел по краю дороги, и снег ломался под его ногами. И треск этот доставлял ему удовольствие. Зеленоватая английская шинель, похожая на пальто, и голубые французские обмотки на икрах так не шли к огромной заячьей шапке с ушами и плохой рыженькой бороденке.
Над тальником мелькнула белым крылом чайка.
"Скоро пойдет",– подумал опять Милехин.
На вокзале толпились люди с мешками, большинство женщин; солдаты с жестяными звездочками на шапках; три китайца продавали сигареты и семечки. С крыши капала вода. и часто с тихим звоном падали длинные ледяные сосульки.
Милехин постоял у двери третьего класса. Какой-то комиссар с желтым портфелем подмышкой, проходя, толкнул его и тихо проговорил:
– Извините.
Милехин, чтобы не мешаться, отошел и сел на подоконник. Бегали мимо с фонарями и какими-то черными ящичками железнодорожники, свистели на разные голоса паровозы, стучали буфера вагонов. Сверху, тихо и не спеша, грело и станцию, и грязные вагоны, и набухающую влагой землю большое чистое солнце.
Рядом упала сосулька. Милехин наклонился и поднял ее,– она была без пустоты внутри. Упала вторая, третья – все такие же.
"К урожаю,– подумал Милехин,– налив будет полон и умолот богатый. Штука-а..."
И ему вспомнилось, что снег тает не от солнца, а больше ночью, от земли. И тает дружно.
– К урожаю,– сказал вслух Милехин и. сказавши этак, подумал о деревне.
Подумал, что скотина у него вся ко двору – чалая и бурая, хозяйство идет хорошо. В прошлом году плох был урожай, а нонче должен быть хорош март весь сухой, да вот коли апрель будет в сырости – благодать. А теперь в такое святое время винтовку чисти, а то на часах у какого-нибудь склада стой. Ему стало нехорошо на душе, он поднялся, прошел три раза по перрону и решил итти в роту. В это время его окликнули:
– Кольша!
Милехин обернулся и узнал одного из товарищей по роте, Федьку Никитина. Он месяц назад заболел тифом, и его увезли в больницу. Милехин подошел к нему, и они подержали друг у друга руки.
– Как живешь-то? – спросил Милехин.
– Ничо. В поправку на два месяца в деревню пустили. Поеду сейчас.
– Ты какого уезда-то?
– Татарского,– ответил Никитин с удовольствием.– Через полдня, брат, дома буду. А ты?
Милехин нехотя ответил:
– Ново-Николаевского... Двое суток надо ехать. Ноне поезда-то беда как ходют, а коли с "Максимом", так и всю неделю.
– С "Максимом", верна,– подтвердил Никитин и звонким радостным голосом сказал: – Айда, ко мне чай пить.
Милехин согласился. Когда они шля, Милехин заметил, что Никитина пошатывает от слабости, а с лица он был такой, будто под венец шел. Милехин ему позавидовал.
За чаем Никитин, как и все послетифозные, ел много и угощал Милехина. А Милехин не слышал, что рассказывал ему Никитин про больницу, докторов, а думал о своей деревне.
И когда он вышел из вагона, распрощавшись с товарищем, то решил уехать домой с этим же поездом. Прошло три вагона, хотелось сесть в самом хвосте поезда, но не вытерпел, вошел в вагон, прошел одно купе и в следующем полез под лавку.
В купе сидело пятеро солдат. Один из них, с расщепленным носом, спросил:
– Куда ты?
– Домой,– ответил Милехин.
– А-а...– сказал солдат, а другой, макая сухарь в стакан с чаем, спросил:
– Далеко тебе?
– До Ново-Николаевска. Одну станцию не доехать.
– Далеко. Документов нету?
– Нету.
– И хлеба нету?
Милехин ответил со злостью:
– Ну, нет, а тебе чо?
– Лежи уж,– сказал солдат.– Как-нибудь доедешь.
Два дня пролежал, не вылезая, под лавкой Милехин и на третьи сутки ночью слез на Грачевой. От Грачевой до Крутого осталось пятнадцать верст, и утром Милехин был дома.
Милка завизжала и кинулась под ноги. Гусь испуганно бросился в сторону, под опрокину-тые розвальни; на конском черепе, воткнутом на заборный кол, как и год назад, сидел воробей и чистил под крылышками. Сенька выглянул в двери и заорал в избу: – Мамка, батя приехал!
Баба поставила самовар, принесла молока, нарезала калачей и, утирая в кути подолом глаза, спросила:
– Надолго те пустили?
– На двое месяцев,– степенно сказал Милехин, и ему самому поверилось сказанному.
– Война кончилась, што ли?
– Где кончать? По болезни пустили.
– Какая болесть-то?
– А чорт ее знат. Докторам известно.
– Конечно, докторам известно,– всхлипывая, сказала Марья,– уморили человека-то, да еще и не говорят – чем.
– Ладно, не лопшись. Буде.
В деревне спрашивали:
– В кумынию не записался?
Милехин отвечал:
– Брюхом не вышел, говорят.
– Ишь ты...– удивлялись мужики.– А у нас тут бают – в Омске-то усех в кумынию пишут, а кто не хочет, тому затылок бреют и к немцам шлют. Не видал таких?
– Не приходилось,– отвечал Милехин.
– Набродь мутить народ, добра не жди.
Милехин подтвердил:
– Не жди...
Но расспросы скоро кончились. Начался взмет земли, и все пошли на пашню. Весна шла тихая, апрель сырел – падали недолгие, но хрупкие дожди.
– Благодать.– невголос говорил Милехин, чтоб не сглазить.– Оглобля за ночь травой зарастает.
– Дивеса! – охала баба.
Плуг упорно и бойко буравил черную землю. Бурко потел, и от хомута пахло остро и сладко. Поблескивал лемех, поблескивала влажная шерсть на Бурке, и Милехину казалось, что сама отваливается земля – надоело ей лежать. С озер пахло камышами, распускались деревья, а кое-где на них мокрели еще нераспустившиеся почки, похожие на больших жуков.
И как-то не думал Милехин, что в Омске, во 2-м взводе, лежит у его нар винтовка № 45728 и что он совсем не дядя Коля, а Николай Милехин, солдат Красной армии.
Куры сходили с насеста поздно. Баба улыбалась и тихо ночью говорила на ухо Милехину:
– Урожай будет.
– Ладно,– сонным голосом отвечал Милехин, и у нею слегка щипало краешек сердца. Он притискивал к себе бабу и засыпал.
Когда расцвела черемуха, начали сеять. Утром с востока дул легкий ветерок – хорошо, зерна несло к западу, к покою; потом к полудню ветер совсем прекратился – еще лучше. Солнце стояло в теплом красном круге смотрело, как ровно и грузно падают в землю большие желтые зерна.
Потом Милехин пошел в поле и увидал густой зеленый подъем. С вглава прозорного места, на котором он стоял, пашня походила на зеленую коломенскую скатерть. А по краям – акорье – черные, обгорелые лесины, как стаканы с кирпичным чаем.
– Видал ты...– с уважением к себе сказал Милехин и, вспомнив, что дома не поена скотина, пошел домой.
За воротами его встретил Сенька:
– Батя, там стражник.
– Где?
– В горнице... Шапка большая-я... Я боюсь.
– Не укусит,– сказал Милехин, подымаясь на крыльцо.
Милиционер повез Милехина в волость, а оттуда в уездный воинский комиссариат. Из уезда его отправили в губернию, и губвоентрибунал постановил: за самовольною отлучку из Красной армии в момент напряженной борьбы с врагами социалистического отечества конфисковать в пользу государства половину его движимого и недвижимого имущества.
ЖИЗНЬ СМОКОТИНИНА
Когда, впервые после долгих войн, пришли в деревню плотники рубить богатому мужику Анфиногенову вместо сгоревшей новую избу,– насмешек над ними было много. То кричали, что топоры за революцию иступились – голов много порубили ими; то – осины им теперь, разучившись, не отличить от сосны; то – просто необъяснимый солдатский мат. Но все ж было приятно сознавать наступившее стоящее время, когда можно и построиться и поработать не зря. И все подолгу ходили подле накиданных холмов желтых бревен и щупали хорошие златоустовские топоры.
Подрядчик, рубивший избу, был свой, деревенский, Евграф Смокотинин, низенький, широконогий старичок. Евграф был запуган войной, голодом, непонятными налогами, а еще больше его запугали, когда вновь, после долгого перерыва, он начал подрядничать. Срубил в волости, на-совесть, лавку для кооператива, деньги назавтра получать, а кооператив возьми и лопни! Суд да дело, и не поймешь, кто виноват, и взыскивать не с кого. После этого он окончательно никому не верил и сам платил и себе требовал платить за работу вперед. Накануне рубки избы ему занедужилось, или он притворился, чтоб приучать детей, но он направил смотреть за работой младшего сына своего Тимофея.
Румяному, ясному и звонкоголосому Тимофею смотреть за работой и понукать плотников было скучно. Он схватил топор, выбрал потяжелее лесину и – ударил! Топор зазвенел, охнуло дерево... Утро выдалось прохладное; на исподе листьев еще не обсохла роса; подле амбара ворковали голуби – и голоса у них были деловые, как и все в это утро. Плотники, видя, как старается их хозяин, тоже крепко ухватились за топорища. Они были со стороны, не любили эту сытую деревню, и им хотелось показать, как по-настоящему должно работать. А хозяин словно желал с ними потягаться.
Здесь из-за амбара вышла Катерина Шепелева, вдова: мужа у ней убили на войне, она осталась с одним ребенком. Кто знает, чем она жила.– говорили, будто бы волостной коопера-тив заказывает ей для продажи вязать варежки. Да и велик ли от варежек доход? И часто, ночью, в открытое окно протягивалась из тьмы неизвестная рука, ставившая на подоконник узелок с пищей: тайная милостыня. Собой она была высокая, здоровая, молчаливая, голову держала несколько наискось, и казалось – мели землю длинные каштановые ее ресницы... Обойдя холм сутунков, сильно пахнущих смолой, она поровнялась с плотниками и медленно, словно стыдясь, взяла большую, аршина в полтора длиной, щепу, поклонилась им низко. Плотники взглянули на хозяина – тот горел над лесиной; думал он вырубить из нее матицу, а попался громадный сук, значит, опозорился: в матице сучков не полагается.
– Баба-то будто окно, раму бы ей подходявую: тут тебе и тепло и светло будет,– сказал один пз плотников, глядя вслед Катерине.
Тимофей поднял голову и тут только заметил Катерину.
– Кто ей щепу дал?
– Сама взяла,– с неудовольствием ответил тот же плотник: хозяин, молодой и глупый, не знал, видно, обычая, по которому плотники могут давать щепы, кому захотят.
Из-за неудавшейся матицы, из-за того, что по голосу плотников можно было понять, что он спорол какую-то глупость,– Тимофей рассердился, догнал уже ушедшую за амбар Катерину, схватил ее за рукав синей кофты и раздраженно крикнул:
– Кто тебе позволил щепы таскать?
Катерина плавно качнула плечами,– кофта у ней была старая, заплатанная, плохо застегнутая на груди и, должно быть, надетая на голое тело, потому-то она и прижала щепу к груди, словно ребенка,– и от этого ее движения словно что-то зарябило внутри Тимофея. Он протянул руку – с бабами он был боек – и вместо щепы, через незастегивавшуюся прореху, схватил ее за грудь. Катерина, не так, как иные бабы: не завизжала, не заерзала, и ноги ее остались твердыми, она даже будто и не спешила его оттолкнуть,– Катерина только сказала:
– Полно,– и выпустила щепу.
Щепа медленно скользнула, ткнулась концом в землю и, прежде чем свалиться, легонько качнулась, словно вздыхая. Катерина подобрала под платок руки, повернулась, и вдруг Тимофею показалось, что вместе со щепой скользнуло так же его сердце, так же торчком, так же качнулось...
– Иди ты, задавалка! – прокричал он и, похлопывая себя отнятой щепой по сапогу, вернулся к работе. А щепа-то была тяжелая, и казалось похлопывает он себя поленом.
– Грош на разживу да щепочку на растопку,– насмешливо поддразнил его все тот же плотник. Но Тимофей не огрызнулся.
Попробовал он было выбрать новую лесину для матицы, но вдруг оказалось, что лес-то сплошь мяндач – сучковатый и сырой; что место для избы выбрано покатое, надо скапывать, выпрямлять; да и плотники лодыри, много курят и смеются. Захотелось домой – выпить чаю; пойти на реку, что ли,– выкупаться.
– Канительше папаши получится,– сказал ему вслед насмешливый плотник;жоха вырастет для нашего сословия.
И все плотники согласились с его мыслью.
Отец лежал на голбце, и, когда сын вошел, он заохал, застонал,Тимофею было противно видеть его притворство. Отец начал выспрашивать, как идет рубка. Кипящий самовар стоял на столе, сестра налила Тимофею чашку и придвинула сахар в стеклянной сахарнице, похожей на подойник. Тимофей не ответил отцу и выругал сестру: