Текст книги "Закон Шруделя (сборник)"
Автор книги: Всеволод Бенигсен
Жанр:
Попаданцы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Слушай, Вов, – зашипел Гриша, – кто это?
– Мишка?! Филолог-лингвист. А ты его что, знаешь?
Тем временем мужчина подошел и пожал им руки.
– Ну, что? Тоже прорвались?
– Обижаешь, – засмеялся Шрудель. – Чтоб Владимир Шрудель, да прорывался! Я спокойно прохожу. Это, кстати, Гриша Гранкер – надежда и оплот советской журналистики. А это Миша.
– Просто оплот, – пошутил Миша и почему-то еще раз пожал руку Грише.
– Как дела-то? – спросил Шрудель. – Закончил книгу?
– Закончишь тут. Зарубили, и все тут.
– Да ну?
– Мало того! Просто сделали диссидентом каким-то! Хотя я и так им уже стал. Монографию о Гашеке зарезали. О Кафке статью зарезали. Про Замятина заикнулся – чуть не поперли из института. Господи! Как в этой стране жить, а? А ведь так хочется просто заняться своим прямым делом – преподаванием, лингвистикой. А не бегать с высунутым языком в поисках подработок. Вот думал, все – дают поездку с лекциями. Хоть отдохну. Так такую гастроль устроили – только держись: Камчатка, Урал, Алтай… А Лене Голомазову – пожалуйста! Астрахань, Сочи, Ялта! Где справедливость, а? Почему Голомазову Крым, а Данилову – Алтай и Полярный круг? Чудовищное время… Никакого житья…
И тут до Гриши дошло, кто перед ним находится. Это был его собственный преподаватель, Михаил Андреевич Данилов. Мать честная!
– А ты где трудишься? – обратился Данилов к Грише.
– Я в «Московском пролетарии», Михаил Андреевич, – выдавил Гриша, по привычке выплюнув в конце имя с отчеством.
– О! – удивился Данилов. – А отчество мое откуда знаешь?
– Так говорил кто-то, – выкрутился Гриша.
– М-да, – задумчиво встрял Шрудель. – Времечко непростое.
– Да не непростое, а кошмар! – возмутился Данилов. – Ни вздохнуть, ни охнуть. После того как книгу зарезали, я – все. Отработанный материал. Теперь будут душить. Запомни мои слова. Хуже нашего времени ничего нет. Потому что все обожрались и поглупели.
– А сталинское? – возразил Гриша. Наконец-то он мог позволить себе поспорить с педагогом.
– Не, – отмахнулся Данилов. – Хочешь верь, хочешь нет, но там все было просто. Никакой свободы. То есть ничего нельзя. Это, конечно, тяжело. Но это не так тяжело, как сейчас, когда ты понимаешь, что что-то можно, но не знаешь что. Вот так.
Тут зазвенел звонок.
– Ой, – спохватился вдруг Шрудель, – мне надо срочно отлить, братцы. Миш, ты приходи к Семену на выставку тринадцатого.
– К Гусеву, что ли? Не пойду.
– Это еще почему?
– Он мне сказал, что мы живем в интересное время. Кретин.
– Как знаешь.
Шрудель убежал, оставив Гришу наедине с Даниловым, который, впрочем, тут же засуетился и, попрощавшись, исчез в водовороте зрителей.
В зале творился классический аншлаг. Люди стояли, сидели и висели повсюду. Детей не наблюдалось вовсе. Что Гришу даже обрадовало – скорее всего, их бы просто передавили к чертовой матери в этой толкотне. У них со Шруделем, впрочем, были законные места, что было приятно – стоять Гриша не любил. Его всегда удивляло то терпение, с которым советский (да и постсоветский) интеллигент был готов ради какого-то представления несколько часов пробыть в крайне неудобном положении (например, сидя на корточках у стены или стоя на ступеньках в проходе). В этом было что-то от православной церкви, где верующие должны стоять во время службы. Некая жертвенность. Подтверждение твоей солидарности с христианскими страданиями. Недаром театр в России быстро превратился в «храм искусства» (на Западе такое определение вряд ли кому-то пришло бы в голову). Намоленная сцена, «священнодействуй или убирайся»… И посему стоячее положение русскому театральному зрителю вскоре начало казаться чуть ли не естественным или, по крайней мере, терпимым. В конце концов, раз тебе со сцены проповедуют доброе и вечное, имей совесть – потерпи, коли пришел в храм искусства.
Едва в зале погас свет и началось действие, Гриша понял, что ни в какой дурдом ему идти не надо. Зрители реагировали на каждое художественное решение спектакля, а также каждое произнесенное актерами слово таким грохочущим смехом, что оставалось только дивиться. Например, когда Карабас-Барабас появился в темно-зеленом френче и сапогах, а потом еще и закурил трубку (что как раз было вполне по тексту сказки), зал пришел в такой экстаз, что аплодисментами заглушал каждую реплику актера. При этом сам актер (будучи не русского происхождения) говорил с акцентом. Акцент был явно не грузинский, но этого уже и не требовалось. То же относилось и к недвусмысленной интерпретации образа Дуремара, который носил черную шляпу и пенсне. Говорил он тоже с акцентом. Оттого все их диалоги были похожи на совещание в Кремле. Город дураков (он же, видимо, столица Страны дураков) был описан слово в слово, как в оригинале – текст произносился каким-то мрачным голосом сверху. При этом каждый образ носил красноречивые атрибуты советской жизни. И вообще все было таким красноречивым и недвусмысленным, что можно было диву даваться, как этот спектакль вообще пропустила цензура.
«По кривой грязной улице бродили тощие собаки в репьях, зевали от голода:
– Э-хе-хе…
Козы с драной шерстью на боках щипали пыльную траву у тротуара, трясли огрызками хвостов.
– Б-э-э-э-э-да…
Повесив голову, стояла корова; у нее кости торчали сквозь кожу.
– Му-у-учение… – повторяла она задумчиво.
На кочках грязи сидели общипанные воробьи, – они не улетали – хоть дави их ногами…
Шатались от истощения куры с выдранными хвостами…»
Далее шел текст про собак-полицейских. И хотя на головах у них были полицейские шлемы, излишне говорить, что шлемы эти до неприличия походили на милицейские фуражки советского образца. Кроме того, актерские реплики изобиловали якобы оговорками, каждая из которых вызывала неподдельный восторг у публики. Скажем, когда лиса Алиса с элегантно повязанным красным платком, смутно напоминавшим пионерский галстук, давала совет Буратино, как посеять золотые, чтобы выросло дерево, она говорила: «Да не забудь сказать „землю – крестья…“ – тьфу! в смысле, „крекс, фекс, пекс“…»
Дуремар-Берия говорил: «Я ловил шпио… пиявок в одном грязном пруду около Города Дураков». И так далее. Вообще все интерпретировалось так, как будто Карабас-Сталин пытается найти ключ к дверям бессмертия или что-то типа того. Нет нужды говорить, что главным свободомыслящим диссидентом в спектакле был Буратино.
Несмотря на царящее в зале веселье и ажиотаж, Шрудель сидел с серьезным и сосредоточенным видом.
– Хорошо, что сегодня пошли, – шепнул он Грише на ухо. – Завтра спектакля уже не будет. (Как в воду, кстати, глядел – на следующий день спектакль оперативно заменили.)
– Тебе что, нравится? – недоуменно спросил Гриша, разочарованный такой узостью мышления приятеля.
– Чегтовски, – по-ленински грассируя, ответил Шрудель.
– Тише, товарищи! – зашипели сидящие сзади.
В конце спектакля герои сказки получили свой кукольный театр и устроили представление, которое начиналось с того же, с чего начался и собственно сам спектакль театра из Душанбе. Там был маленький Карабас-Барабас с трубкой, Дуремар в пенсне и так далее. И куклам, смотрящим этот спектакль в спектакле, все ужасно нравилось. Они хлопали и кричали «браво» в унисон реальному зрительному залу.
Когда зажегся свет, Гриша повернулся к Шруделю, чтобы наконец узнать, что же ему так понравилось, но аплодисменты зала были такими бурными и громкими, что он решил дождаться более удобной минуты.
Они вышли на улицу. Светило яркое солнце и дымился асфальт. Видимо, за время спектакля прошел дождь, осадивший едкую пыль московских улиц. Дышалось легко и свободно. Гриша тут же принялся допытываться, что же такого хорошего в этом спектакле – ведь это ж какая-то прямолобая антисоветчина.
– Ты ничего не понял, старик, – снисходительно ответил Шрудель. – Ты думаешь, режиссер смеялся над ними?
Он возвел глаза куда-то к небу.
– Ну, почему же? – смутился Гриша. – Наверное, и над вами. То есть нами, – поспешно добавил он, еще больше смутившись от этой оговорки. Но Шрудель ее не заметил.
– В том-то и дело, что только над нами он и смеялся. Или, как говаривал Ленин: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь».
Гриша не стал поправлять приятеля – тем более что не был уверен в авторстве цитаты. Помнил только, что кто-то у Гоголя. Или кто-то про Гоголя.
– Причем не нами в широком смысле этого слова, – продолжал Шрудель, – а нами, которые сегодня пришли на этот спектакль. Иными словами, мы только что ржали сами над собой. И страна дураков – это не бульдоги в милицейских фуражках, а зрители в зале. Потому что нам, оказывается, достаточно показать Карабаса-Барабаса в виде Сталина, как уже все это будет казаться искусством. В том-то и суть этой, как ты говоришь, прямолобой антисоветчины. Она потому и прямолоба, что издевается не над советским строем, а над нами, которые так мечтают о какой-то там свободе мысли, что уже и никакого искусства не надо. Ты вспомни финал. Когда куклы дают представление. И когда Буратино говорит: я буду играть самого себя и прославлюсь на весь свет. Вот это наша интеллигенция! И что они после этого играют?! А? Правильно. Они играют то же самое, что мы видели в начале – опять Барабас-Сталин, пионерские галстуки… И все это дико нравится куклам-зрителям. Потому что кот сдох – мышам веселье. И не надо им никакого высокого искусства – достаточно позубоскалить над котом, то есть Карабасом. Здесь же двойной наворот, чистая издевка над нашими ранимыми душами, но издевка то-о-онкая. Ох, тонкая. И потому никто ни хера не понял. Но то, что это не поймут наверху, тут к гадалке не ходи, а то, что это не поняли в зрительном зале, – это не просто печально, а просто-таки драма какая-то. Ты думаешь, раз я – интеллигент, то антисоветчик? Нет, мне, конечно, вся эта советская бодяга жутко не нравится, но тупость однозначную не терплю еще больше. Даже самую разинтеллигентскую.
– Погоди, – занервничал Гриша, – по-моему, ты это сам накручиваешь… и потом… ты же сам говорил про эту… как ее… «Последнюю шпалу»! Про подтекст…
– Ты не путай экзистенциальную фигу в кармане с кондовой антисоветчиной, тонкость осмысления с убогостью мировосприятия, изящность Эзопа, мать его, с раскрытыми картами. В общем, зри в корень, как говорил Ленин.
У Шруделя большая часть цитат принадлежала почему-то Ленину – видимо, так он скрывал неуверенность в источнике цитат.
– А рассказ про пионера? – возмутился Гриша. – Который с другом тоннель под забором рыл? Тебе же он нравится!
Шрудель усмехнулся.
– А разве я тебе не рассказал, что случилось после того, как пионеры оказались по ту сторону забора?
– Нет.
– Оказалось, что к пионерлагерю вплотную прилегала воинская часть. Также огороженная и охраняемая. Вот куда они вылезли. А ты говоришь «свобода».
И он расхохотался. Шрудель редко смеялся во весь рот. Только сейчас Гриша заметил, что у него не хватает двух нижних зубов с левой стороны. Как ни странно, это добавляло шарма.
В редакции все шло своим чередом. Гришу в очередной раз заставили писать про международную обстановку. На сей раз он выкобениваться не стал – решил «перекатать» свою вчерашнюю писанину, как под кальку, только слегка изменив слова. Скажем, «процесс мирных переговоров затягивается» следовало изменить на «урегулирование конфликта по-прежнему невозможно» и так далее. Тем временем Шрудель затеял громкий спор с журналистом Сёмкиным из экономического отдела о влиянии искусства на жизнь советского человека, обстоятельно доказывая тому, что никакого влияния искусство не оказывает, потому что если бы оказывало, то тогда бы уже давным-давно не было бы никакого советского человека, а был бы просто человек. Спорил он очень громко и не очень связно, так как до прихода в редакцию успел опрокинуть пару рюмок водки в какой-то забегаловке. Туда его зазвала шумная компания малоопрятных людей, каждый из которых впоследствии оказался (естественно) гением в какой-либо сфере искусства или науки. Гриша пить отказался, о чем теперь жалел, ибо процесс сочинения шел очень туго, к тому же мешал крик Шруделя над ухом. Впрочем, Сёмкин (который был также нетрезв) оппонировал не менее громко и бессвязно. Оба нещадно глотали гласные, но в результате этой бессвязности с обеих сторон каждый новый виток спора быстро скатывался в какой-то абсурдистский диалог, из которого спорщики изящно переходили на иной уровень, неизменно приводивший к очередному логическому тупику. Как раз, когда Гриша отчаянно пытался решить, что лучше написать про Америку (а как-то пнуть ее надо было обязательно): про рост безработицы или же про пентагонских ястребов, раздувающих антисоветскую истерию, Сёмкин громко стукнул по столу кулаком:
– А я настаиваю на дихотомическом делении советских людей!
От неожиданности Гриша вздрогнул, и шариковая ручка проделала кривой путь по бумаге, съехав в самый низ страницы.
– А я на трихотомическом, – не смутившись, ответил Шрудель, качнув головой, как китайский болванчик. – А еще лучше – на трахеотомическом.
– Каком? – удивился Сёмкин.
– Тра-хе-о-то-ми-чес-ком, – неестественно артикулируя, повторил Шрудель.
– Это как?
– А это когда горло разрезают, чтобы трубку вставить.
– Зачем?
– Чтобы человек дышать мог.
– А как делить людей по такому признаку? – недоуменно нахмурился Сёмкин.
– Просто, – невозмутимо ответил Шрудель. – На тех, у кого есть трубка, и на тех, у кого ее нет.
И добавил после паузы:
– Образно говоря, конечно.
– А у меня есть? – растерялся Сёмкин.
– Что?
– Трубка.
– Образно говоря?
– Да.
– Есть.
– А не образно?
– Не образно, нет.
– А у тебя?
– Что?
– Есть трубка?
– Образно, нет. Не образно, тоже нет.
Тут оба, обессиленные очередным мозговым напряжением, замолкли. После паузы Шрудель продолжил:
– Советский человек априори – жертва трахеотомии. Чтобы он мог дышать, ему нужно вставить трубку в другое место.
– В какое же? – мрачно отозвался Сёмкин, напрягая остатки сознания.
– В жопу, например. Образно говоря, конечно. Ты заметил, что у нас все через жопу? А почему? Потому что у нас каждый орган заточен не под то, подо что он должен быть заточен. Иными словами, из горла у нас выходит всякое говно, а жопой мы дышим.
– Образно говоря? – икнул Сёмкин.
– Нет, старик, вот это как раз почти буквально.
Изящная логическая цепочка потрясла Сёмкина до такой степени, что он на некоторое время замолчал, уставившись немигающим взглядом в пол, но вскоре очнулся, и спор возобновился с новой силой. Теперь они начали спорить об организме советского человека.
Эта беседа, поначалу забавлявшая Гришу, теперь начала его утомлять. К тому же вскоре зашел Потапов из отдела культуры, который немедленно ввязался в словесную баталию – тем более что у него была веская причина в виде бутылки пива. Спор из категории абсурда мгновенно перешел в категорию чистого безумия. Крика стало в полтора раза больше, логики в полтора раза меньше. Потеряв терпение, Гриша был вынужден ретироваться в соседний кабинет к «спортсменам», как называли братьев-близнецов Кульковых, заведующих спортивными новостями. К слову сказать, братья были выпускниками филфака МГУ и к спорту не имели никакого отношения, но со своей задачей справлялись «на пять». В редакции поговаривали, что по-настоящему работает только один Кульков, а второй беспробудно пьет и только получает зарплату. Проверить это было невозможно, ибо братья походили друг на друга как две капли воды, а в редакции появлялись посменно. Дошло до того, что кто-то даже выдвинул смелую теорию, что в реальности нет никаких братьев Кульковых, а есть только один Кульков, который выдает себя за близнецов, чтобы получать больше. Эта теория показалась всем даже убедительнее теории про одного брата-алкоголика, а другого трудоголика. Но ее попытался опровергнуть Потапов, который принялся уверять, что видел обоих Кульковых одновременно. Но так как Потапов сильно поддавал, ему не поверили, сказав, что у него просто в глазах двоится. Разозлившись, Потапов добыл в бухгалтерии расчетную ведомость, где черным по белому значились оба Кулькова: Иван и Андрей. Впрочем, и это доказательство показалось оппонентам неубедительным – бухгалтер мог запросто быть в доле. Но по привычке все равно все их называли «спортсменами» во множественном числе, зато, сталкиваясь с одним из Кульковых в коридоре, ехидно говорили:
– Ну, привет, Ваня. Или ты сегодня Андрей?
Шрудель, к слову сказать, безоговорочно верил в то, что Кульковых две штуки. Когда его спрашивали, на чем же зиждется эта вера, он всегда рассказывал одну и ту же историю: однажды он дал одному из Кульковых в долг трешку, и тот ему ее вернул.
– И что здесь такого? – спрашивали Шруделя.
– Как что?! – возмущался он недогадливости собеседника. – Если бы был только один Кульков, да еще такой хитрожопый, то он бы ни за что не отдал бы мне трешку, а просто соврал бы, что занял не он, а его брат.
Многим эта история казалась очень убедительной – действительно, хитрожопость должна быть последовательной, иначе какая ж это хитрожопость?
Так или иначе, Гриша всю эту путаницу с братьями-близнецами тогда еще не знал, а сейчас в кабинете «спортсменов» не было ни одного из Кульковых, и потому он наконец смог сосредоточиться и закончить статью.
Закончив, сдал ее редактору отдела и пошел искать Шруделя, но того и след простыл – в кабинете сидел только вконец осоловевший Потапов. На вопрос, куда подевались остальные, он обессиленно махнул куда-то в сторону окна. На окне стоял высохший кактус, чье скукоженное тельце придавало ему отдаленное сходство с сидящим в позе роденовского мыслителя Потаповым. Казалось, и кактус, и Потапов, оба находятся в каком-то немом диалоге друг с другом. Что-то вроде знаменитого гоголевского: «Ну, что, брат Пушкин?», «Да так, брат… так как-то все».
Гриша не стал им мешать. Закрыл дверь и тихо вышел. Искать Шруделя не стал – навязываться не хотелось, да и неплохо было бы оглядеться в новой, точнее, старой Москве. На мгновение мелькнула мысль, а не рискнуть ли снова сунуться в «Иллюзион», но он ее отмел – перебарщивать не надо. Одной попытки в день вполне достаточно.
Гриша доехал до центра на метро, несколько раз прошелся по улице Горького, заходя по пути в различные магазины. В продуктовых было либо шаром покати, либо однообразно-стандартно. В галантерейных поживее, но убого по ассортименту. В ГУМе стояла невыносимая толкотня. Гриша вытянул шею, но ничего не увидел, кроме бесконечных голов.
– Что тут? – спросил он у какой-то женщины.
– Сапоги выбросили.
– На помойку? – растерялся Гриша.
Женщина презрительно смерила его взглядом.
– Шутник, да?
Гриша поспешно ретировался. Пересек Красную площадь и вышел на Пятницкую. Забрел в булочную, где купил пару кренделей, посыпанных сахаром, и в молочный напротив «Новокузнецкой», где купил бутылку ряженки. Он и рад был бы купить что-то более интересное, но выбор был скуден – пришлось довольствоваться «обедом строителя», как назвал бы такую комбинацию из хлеба и молочного продукта Шрудель. Единственное, что Гриша не совсем понял, так это зачем надо становиться в очередь в кассу, чтобы там заплатить, после чего с полученным в кассе чеком вставать в очередь к продавщице, где она тебе дает товар по чеку. Почему нельзя заплатить напрямую? Никакой логики эта громоздкая конструкция не несла. Только создавала лишнюю толкучку.
Выйдя на свежий воздух, Гриша уселся на выступ в стене и перекусил. После еще немного побродил по центру Москвы и поехал домой к Шруделю. По дороге натолкнулся на очередь, растянувшуюся на всю улицу. Стояли за бананами. Стояли мужественно и непоколебимо, несмотря на истошные выкрики продавщицы: «Не занимайте! На всех не хватит!» Все понимали, что риск есть, но он того стоил. Жизнь была лотереей, хотя и с несколько убогими призами. Грише запомнился мужчина с портфелем, который стоял в очереди, читая книгу. То ли из-за погруженности в литературу, то ли из-за длины очереди, которая, как испорченный телефон, искажала информацию, но цель своего стояния он узнал уже на полпути к киоску с бананами.
– Какие, к черту, бананы? – возмутился он. После чего схватил портфель и, уходя, плюнул с досады: – Тьфу ты! А я думал, за сорочками!
Когда Гриша добрался до дома, был уже глубокий вечер. Шрудель встретил его радушно и был, как ни странно, трезв. Он перетащил раскладушку в комнату, заявив, что спать на балконе – это неправильно. Тем более что балкон старый, не ровен час обвалится – ему тогда будет неловко перед Гришей. Он так и сказал: «неловко», как будто падение с девятого этажа живого человека вызывает именно чувство неловкости. Гриша возражать не стал – падать ему не хотелось.
Так и улеглись: Шрудель на разложенном диване, Гриша на раскладушке у окна.
Сначала ему казалось, что уснуть не удастся – рой мыслей закружился в утомленном мозгу, едва он опустил голову на подушку. Но усталость взяла свое быстрее, чем он предполагал.
«Надо бы завтра снова сходить в „Иллюзион“, – подумал Гриша, зевая, – вдруг получится… А может, и правда, все это – затянувшийся сон».
В этот момент с дивана донесся могучий храп Шруделя, слишком реалистичный для сна.
«М-да», – мысленно хмыкнул Гриша, но больше ничего подумать не успел, так как заснул. Выспаться, впрочем, было не судьба.
Посреди ночи противно захрюкал замотанный изолентой телефон. Гриша услышал, как Шрудель что-то пробубнил в трубку, а затем включил настольную лампу. Натянул майку, после чего стал прыгать по комнате, пытаясь спросонья попасть в штанину джинсов. Доскакав до Гришиной раскладушки, тряхнул того за плечо:
– Эй!
– Чего? – испуганно вздрогнул Гриша.
– Чего, чего? – передразнил его Шрудель. – Вот вы все дрыхнете, товарищ Гранкер, а между тем реакционные силы Запада денно и нощно разлагают моральный облик строителя коммунизма.
– Господи! – застонал Гриша. – Ты можешь нормально говорить?
– В кино пойдешь?
Гриша нервно сглотнул, чувствуя, что сходит с ума.
– Сейчас?!?
– Если я спрашиваю сейчас, то, наверное, сейчас. Если б кино было через год, я бы тебя спросил через год. Логично?
«Опять у тебя все логично», – про себя чертыхнулся Гриша.
– Сейчас три часа ночи, – забормотал он, хотя понятия не имел, который час. – Какое кино? Кинотеатры же закрыты.
– Я тебя что, в кинотеатр зову? Я в кино зову.
– А какая разница?
Шрудель махнул рукой – мол, что с ребенка неразумного возьмешь?
– Короче, ты идешь или нет?
Гриша пробурчал что-то, но все-таки встал – в конце концов, в этом безумии было что-то привлекательное.
К киноклубу, находившемуся где-то на противоположной окраине Москвы, они подъехали через час. Их подбросил на машине приятель Шруделя, Лева Коваль, который пребывал в каком-то эйфорическом возбуждении от предстоящего кинопросмотра, все время размахивал руками, так что казалось, не он ведет машину, а она сама едет туда, куда надо.
– Вот подфартило так подфартило! – кричал он, отчаянно жестикулируя.
Шрудель спал, прислонившись головой к стеклу. Гриша зевал и сонно всматривался в непроглядную московскую ночь за окном. По сравнению с современной сияющей неоном Москвой эта Москва казалась глухой пещерой. Грише очень хотелось знать, куда они едут, но беспокоить Леву было боязно – тот и так был перевозбужден – не ровен час, угробит всех на радостях.
Кинозал оказался настолько крохотным, что при любом раскладе аншлаг был обеспечен. Шрудель окончательно проснулся и теперь снова был в своей тарелке – знакомил Гришу с какими-то людьми, травил анекдоты и предлагал каждому встречному после просмотра обязательно выпить. Сеанс задержали минут на тридцать – ждали режиссера. Наконец он появился – невысокий худощавый человек лет тридцати с маленькими аккуратными усиками. Едва все расселись, он вышел к белому полотну экрана.
– Добрый вечер или, скорее, доброй ночи, – начал он под дружеский смех. – Рад, что вы пришли. Показ этот своеобычный. Вы увидите рабочий материал. Я бы не стал демонстрировать незаконченный фильм, но ситуация сложилась напряженная, не буду вдаваться в производственные подробности, и, опасаясь, что фильм выйдет либо в искореженном виде, либо вообще не выйдет, я с помощью друзей решил устроить этот небольшой показ. Для своих, так сказать. Спасибо за внимание. И еще раз извините за столь поздний час. К сожалению, другого времени мы найти не смогли.
Вступление было интригующим, и режиссеру бурно зааплодировали. Он же скромно сел в первый ряд и печально уставился на экран. А там тем временем замелькало какое-то повествование из современной жизни. Смотреть было непросто: монтаж явно требовал доработки, а «черновые» голоса актеров звучали глухо и неразборчиво. Однако в самом действии никакой крамолы Гриша не заметил. Речь шла о двух влюбленных, которые никак не могли соединиться. У нее был муж, которого она жалела, у него – истеричная невеста, которую он жалел. При этом оба героя были окружены каким-то бесконечным вещизмом: муж героини озабоченно копил деньги на машину, заставляя жену приносить этому молоху вечные жертвы, а невеста героя была помешана на тряпках и навязчивой идее о собственной квартире. Сами же влюбленные к бытовым удовольствиям относились без излишнего трепета и с радостью вырывались в кино и театр. Или просто гуляли, бесконечно болтая. И чем глубже они погружались в это бесконечное вранье своим близким, чем больше препятствий оказывалось на их пути, тем ближе они становились друг другу. При этом ни невеста героя, ни муж героини не вызывали особой антипатии – люди как люди. И даже сами герои сосуществовали с ними в какой-то животной гармонии, спокойной и независимой. Так продолжалось полгода, пока наконец герои не решили порвать мешающие им узы брачных и полубрачных отношений и соединиться. Далось им это нелегко: невеста из мести переспала с каким-то случайным знакомым, а муж героини (теперь уже бывший) запил и пропил все деньги, которые до этого копил на автомобиль. Зато они были свободны. Никаких ухищрений, вранья и пряток. И тут-то оказалось, что они… совершенно не могут общаться. Они смотрели друг на друга с каким-то болезненным удивлением и не боялись признаться в этом тупике. Чтобы не обидеть другого. Ведь этот другой уже чем-то пожертвовал. В итоге они расстались. Цель оказалась скучнее средства. При этом ни один из них не вернулся к предыдущему сожителю. В фильме была какая-то щемящая атмосфера медленного распада отношений между людьми, утраты способности общаться. Общение стало возможным лишь в двух случаях: когда оно необязательно и поверхностно (как в случае с родными) или когда оно вырастало из преодоления чего-либо (как в случае с героями). Но стоило исчезнуть препятствиям, как героям пришлось перейти на иной уровень отношений. Этого они сделать не сумели, поскольку не могли перенести полноценность общения в бытовую среду. Оказывается, в них изначально жило отчуждение. Именно поэтому они так уютно себя ощущали в своих браках-полубраках. Там это отчуждение было нормой.
Когда фильм закончился, зрители цепочкой потянулись к режиссеру, хлопая его по плечу и говоря что-то типа: «Молодец, старик, не ожидал». Кое-кто, впрочем, был разочарован – вступительное слово режиссера предвещало что-то более остросоциальное.
С этой группой недовольных тут же сцепился Шрудель, который в короткий промежуток между окончанием фильма и началом дискуссии умудрился где-то принять на грудь.
– Куда ж социальнее?! – грозно хрипел он. – Это ж про вас и снято! Когда препятствий не будет, тогда и говорить вам будет не о чем.
Режиссер попытался вяло возразить, что, мол, это все-таки мелодрама и не надо… но Шрудель бесцеремонно перебил его:
– Старик, ты сейчас не встревай! Художник сам не знает, что снял. Это нормально.
Режиссер смущенно замолчал.
– Шестидесятые! – пафосно закричал Шрудель, так, чтобы, не дай бог, его не перекричал кто-то другой. – Куда делось ваше братство? Все. Кончился золотой век. Все разбрелись по своим квартирам. Раньше мы общались потому, что мы были просто интересны друг другу. Теперь мы общаемся только потому, что у нас общие проблемы – некое идеологическое давление. А когда и его не станет, вообще плюнем друг другу в морду. Вот она – тенденция. Дайте нам телевизор вместо кино и персональное авто вместо метро!
Тут поднялся дикий ор.
– Ну, все! Вова начал поиски черной кошки в темной комнате!
– Да ты сам придумал себе это братство! Где ты его видел?
– А главное, где ты его в фильме увидел? Точнее, не увидел.
– Фильм о мимолетности любви, а Шрудель опять смыслы пошел выискивать!
Все, словно следуя невидимому приказу, одновременно вытащили сигареты и закурили, несмотря на отчаянные, но, увы, слишком тихие призывы директора киноклуба, хрупкой улыбчивой женщины, не курить в зале.
Шрудель бросился защищать свою концепцию с таким напором, словно это он сам снял фильм. Более того, за пару минут ему удалось убедить в своей концепции нескольких людей, включая испуганного режиссера и оператора фильма, которые, кажется, просто боялись возражать. Тут мужчина в больших роговых очках предложил опровергнуть на практике теорию Шруделя о распаде отношений и пригласил всех желающих к себе домой, благо он недалеко живет. Шумная компания (человек двадцать) вывалила в четыре утра на улицу и отправилась к приглашающему домой. Гриша шел в самой гуще этой компании, поражаясь, с какой легкостью двадцать человек ночью да еще посреди недели идут обсуждать просмотренный фильм. По-видимому, на работу никому из них не надо было вставать.
Мужчина в очках оказался, собственно, сценаристом фильма. Все называли его Мотя, но было ли это его сокращением от имени или кличкой, Гриша так и не понял. Жил Мотя действительно недалеко от клуба, и потому уже через десять минут вся компания шумным кагалом ввалилась к нему в квартиру. Краем глаза Гриша заметил метнувшуюся по коридору сонную женщину в халате – видимо, Мотину жену. С тихим, но отчетливым «о, господи!» она скрылась в спальне, не поздоровавшись с гостями. Очевидно, Мотя отличался гостеприимным нравом, и подобные компании были здесь не в новинку. Шумная толпа тут же расположилась на кухне. Дальше все было, как писал поэт – «приспела скоро водочка, приспела и закусочка». Первые рюмки были опрокинуты, и спор понесся дальше. В воздухе грозно зазвенели слова «структурализм», «амбивалентный» и «кенозис». Спорили так ожесточенно, как будто на этой кухне решалась судьба России. Весь этот крик перемежался крепкими словечками, редкими взрывами хохота и чьим-то хриплым кашлем, владельца которого Гриша никак не мог установить. И это его почему-то раздражало. Закончилось все тем, что в дверь кухни просунулась голова Мотиной жены, которая, гневно раздувая ноздри и прожигая Мотю укоризненным взглядом, многозначительно постучала себя кулаком по голове. После чего исчезла, а Мотя виновато забормотал, мол, тише, мужики, дети спят. Все тут же почему-то перешли на демонстративно запредельный шепот, словно пытаясь таким образом компенсировать свой предыдущий запредельный ор. Но дискуссия уже потеряла свою привлекательность – спорить шепотом почти невозможно, и подуставший от крика народ разбрелся в разные стороны. Теперь все снова говорили нормальными голосами, но каждый в своем узком кругу. В одном углу трое мужчин отчаянно славянской внешности увлеченно спорили о перспективах еврейской иммиграции, в другом щуплый молодой человек заикающимся голосом доказывал своему оппоненту, миловидной женщине средних лет, не вынимавшей изо рта сигарету, что «Белая гвардия» лучше «Мастера и Маргариты», и она это поймет, когда подрастет, хотя та была старше его лет на десять. У окна просто травили анекдоты. Один из рассказывающих, доходя до финальной фразы, почему-то хватал слушателей за руки, будто пытался удержать не только их внимание, но и их самих. Последние слова он говорил, давясь от смеха так, что никто ничего не мог разобрать, и его несколько раз переспрашивали: «Чего-чего?» Шрудель беседовал с Мотей и еще каким-то здоровяком, который все время поправлял сползавшие на нос очки и нервно теребил пестрый шейный платок. «Поэт, наверное», – подумал про него Гриша. Лева Коваль, которому хватило пары рюмок, спал на полу у рукомойника, подложив под голову веник. В кресле у двери одиноко бренчал на гитаре мужчина с седыми висками. Он тихо напевал себе что-то под нос, но иногда повышал голос, явно надеясь, что на него, рано или поздно, обратят внимание. Этот нехитрый трюк в итоге ему удался, и все (уже изрядно поддавшие) уселись вокруг гитариста, полушепотом подпевая его негромким бардовским песням. Прошлись по всем хитам: от довоенных песен и Окуджавы до знаменитой «Песни про собачку Тябу», где снова превысили допустимую громкость, дойдя до строчки «И скажет псу „Привет, дружок!“ незлобный дворник, дядя Коля, алкоголик». Шрудель не пел, потому что не любил пьяное хоровое пение, но для вида что-то подмяукивал. Пару раз в перерывах между песнями он попытался возобновить спор и даже начал что-то говорить про «Последнюю шпалу», но его «зашикали», сказав, что хрен с ними, со шпалами – главное, чтоб рельсы были. Обескураженный таким ответом Шрудель уселся за стол и начал озлобленно грызть кусок черствого черного хлеба, макая его в уже давно вылизанную банку из-под бычков в томате. Потом закурил, приспособив эту же банку под пепельницу. Правда, алкоголь заметно снизил скорость его реакции, и он все время запаздывал со сбрасыванием пепла – за пару секунд до банки пепел падал с кончика сигареты на скатерть, но он этого не замечал и продолжал яростно постукивать сигаретой по краю банки, не видя, что процесс уже обессмыслился. Гриша чувствовал себя сонным, но отчего-то счастливым. До того, как потерять артикуляцию от выпитого спиртного, он даже успел вступить с кем-то в спор о Советском Союзе, предрекая ему крах через пятнадцать лет. И хотя над ним посмеялись, он не обиделся. Смеялись так, как смеются над близкими друзьями, дружелюбно и легко.




























