355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вокруг Света Журнал » Журнал «Вокруг Света» № 1 за 2005 года » Текст книги (страница 9)
Журнал «Вокруг Света» № 1 за 2005 года
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:56

Текст книги "Журнал «Вокруг Света» № 1 за 2005 года"


Автор книги: Вокруг Света Журнал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Избранное: Ф.М. Достоевский. О времени и о себе.

Как известно, писательская деятельность Достоевского на протяжении многих лет рука об руку шла с издательской. В последнее же десятилетие жизни его увлекла идея создания собственного издания достаточно нетривиального жанра – жанра рассуждений, размышлений и комментарий по поводу самых различных событий жизни. В январе 1876-го эта идея оформилась в ежемесячник под названием «Дневник писателя», собственником и единственным автором которого и стал Федор Михайлович. Несмотря на двухгодичный перерыв в выпуске в связи с работой над романом «Братья Карамазовы», интерес к этому изданию не покидал Достоевского до самого конца – последняя верстка текстов была доставлена ему за день до смерти. Одну из статей «Дневника» за 1877 год мы предлагаем вниманию читателей. С более же полной версией детища писателя можно ознакомиться в новом издании «Дневника писателя» Ф.М. Достоевского, выходящем в свет в начале 2005 года в издательстве «Айрис».

…Занимался я в этот месяц и литературой, то есть беллетристикой, «изящной литературой», и кое-что прочел с увлечением. Кстати, недавно прочел я одно иностранное мнение о русской сатире, то есть о современной нашей сатире, теперешней. Оно высказано было во Франции. Замечателен тут один вывод, – забыл подлинные слова, но вот смысл: «Русская сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе. Встретив подобный поступок, она приходит в беспокойство и не успокаивается до тех пор, пока не приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца. Тут она тотчас обрадуется и закричит: „Это вовсе не хороший поступок, радоваться совсем нечему, видите сами, тут тоже подлец сидит!“

Справедливо ли это мнение? Не верю, чтоб было справедливо. Знаю только, что сатира у нас имеет блестящих представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и однако, мое убеждение, по крайней мере, что та же самая публика несравненно больше любит положительную красоту, алчет и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков.

Сатира наша, как ни блестяща она, действительно страдает некоторою неопределенностью – вот что разве можно про нее сказать. Положительно нельзя иногда представить в целом, в общем: что именно хочется сказать нашей сатире? Так и кажется, что у ней у самой нет никакой подкладки, но может ли это быть? Чему она сама-то верит, во имя чего обличает – это как будто тонет во мраке неизвестности. Нельзя никак узнать, что сама она считает хорошим.

И вот над вопросом этим странно задумываешься.

Прочел «Новь» Тургенева и жду второй части. Кстати: вот уже тридцать лет как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение. Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «В наше время, когда литература в таком упадке», «В наше время, когда русская литература в таком застое», «В наше литературное безвремение», «Странствуя в пустынях русской словесности» и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей, как у нас, и так сряду, без промежутков. А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы и о «пустынях русской словесности». Впрочем, это только забавное наблюдение мое; да и вещь-то совершенно невинная и не имеющая никакого значения. А так, усмехнуться можно.

Об «Нови» я, разумеется, ничего не скажу; все ждут второй части. Да и не мне говорить. Художественное достоинство созданий Тургенева вне сомнения. Замечу лишь одно: на 92 странице романа (см. «Вестник Европы») сверху страницы есть 15 или 20 строк, и в этих строках как бы концентрировалась, по-моему, вся мысль произведения, как бы выразился весь взгляд автора на свой предмет. К сожалению, этот взгляд совершенно ошибочен, и я с ним глубоко не согласен. Это несколько слов, сказанных автором по поводу одного лица романа, Соломина.

Прочел я «Последние песни» Некрасова в январской книге «Отечественных записок». Страстные песни и недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны больного! Наш поэт очень болен и – он сам говорил мне – видит ясно свое положение. Но мне не верится… Это крепкий и восприимчивый организм. Он страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить трудно), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу, в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с людьми; мы в жизнь нашу редко видались, бывали между нами и недоумения, но у нас был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно наша первая встреча друг с другом в жизни. И что ж, недавно я зашел к Некрасову, и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит о тех днях. Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее, – из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по двадцати с немногим лет. Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д.В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «Принесите рукопись» (сам он еще не читал ее); «Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой «партии Отечественных записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и – «осмеет он моих „Бедных людей“!» – думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами – «неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, – все это ложь, мираж, неверное чувство?» Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое дли трое: «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» – садятся и читают, и пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали.

Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!» Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, – да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!» – восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого, помню ясно: «У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах хорошо!» Вот что я думал, какой тут сон!

Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он тоже чуть не с 16-ти лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова, которые связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» – закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». – «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!»

И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим – «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающеего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..»

Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда – разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними!»

Я это все думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его: «Это я об вас тоща написал», – сказал он мне. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:

 
Песни вещие их не допеты,
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет; на меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен.
 

Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..

Люди и судьбы: Человек в цилиндре

Личность поистине культовая, сэр Уинстон Черчилль неизбежно стоит в первом ряду выдающихся англичан – в соседстве с Ньютоном, принцессой Дианой, Шекспиром, Дарвином и Джоном Ленноном. В своей 90-летней жизни он обучался на каменщика и садового архитектора, был офицером и военным корреспондентом, редактором и художником, писателем и историком, а с 25 лет, ступив на политическую стезю, Черчилль полвека определял государственную жизнь Британского Королевства. Он стал одной из ключевых фигур мировой Истории – политиком, повлиявшим на судьбу всего ХХ столетия.

На балу удачи

Осенью 1874 года лондонская газета «Таймс» на первой полосе оповестила о появлении в семействе герцогов Мальборо очередного отпрыска: «30 ноября во дворце Блэнхейм леди Рэндолф Черчилль преждевременно разрешилась от бремени сыном». Преждевременно – поскольку роженица, которой в ее положении оставалось пребывать еще два месяца, перетанцевала на балу и едва успела добежать до гардеробной комнаты. Семимесячный малыш оказался рыжим и горластым – свидетели того события потом вспоминали, что никогда еще в родовом гнезде не слышали столь зычного детского крика. Мальчик был наречен Уинстоном Леонардом Спенсером, по-домашнему – Винни.

Судя по многовековой родословной клана Черчиллей, в крови сэра Уинстона смешался генетический коктейль от норманнских соратников Вильгельма Завоевателя и прапрапрадедушки пирата Фрэнсиса Дрейка, а по линии матери-американки он оказался еще и в родстве с семьей президента Рузвельта. До двадцати лет Уинстон надеялся, что получит титул Мальборо и старинное поместье впридачу, однако с рождением прямого наследника – племянника обделили.

Поскольку Черчилль-отец был поглощен политической деятельностью, а мать – светской жизнью, воспитание Винни возлагалось на гувернантку. В дворянских и аристократических семьях того времени такой расклад был традиционен (нашего Сашу Пушкина тоже растила крепостная крестьянка Арина Родионовна), и портрет «второй мамы» – любимой мисс Эверест – украшал рабочий кабинет Черчилля до его смерти.

О другом воспитателе у мальчика остались жуткие воспоминания: директор частной подготовительной школы в Аскоте – тоже в добрых традициях старой Англии – практиковал регулярную порку учеников. Тогда в начальных классах не столько учили, сколько воспитывали, розги считались самым действенным методом, и упрямый, не признающий никакой дисциплины отрок познал гибкость ивовых прутьев сполна. Неприятие любого насилия, тем более оскорбленное поркой чувство собственного достоинства были у Черчилля столь велики, что, едва достигнув совершеннолетия, он отправился в Аскот с единственной целью – покарать давнего врага. Детская обида осталась неотмщенной: педагог уже умер, и дорога в его школу заросла травой.

Элитные «закрытые» школы (Итон, Кембридж, Харроу) не просто готовят золотую молодежь к поступлению в университет – их аттестат еще и свидетельство о принадлежности выпускника к высшим классам английского общества. Для мужчин семьи Черчиллей такой школой был Итон, но в случае с Уинстоном сделали исключение: в Харроу и требования к поступающим были мягче, и условия учебы попроще. На вступительном экзамене юный Черчилль за два часа нарисовал на экзаменационном листе единицу, заключил ее в скобки, украсил жирной кляксой и заляпал весь документ чернилами. Другого абитуриента тут же выгнали б взашей, но только не представителя рода Мальборо (деньги и титулы в учебных заведениях Великобритании всегда играли главную роль).

Юность дэнди

Сегодня эта 300-летняя школа в исторической части Лондона – наполовину мемориальная (класс, в котором некогда пороли юного лорда Байрона, вообще «законсервирован» для потомков), и сэр Черчилль – отдельная гордость Харроу. А тогда в лице подростка Уинстона школа получила абсолютного лоботряса – в изучении латинского и греческого он дальше алфавита не продвинулся, точные науки презирал, всячески демонстрировал нежелание учиться. Правда, у Винни была гениальная память, но он использовал ее лишь затем, чтобы подлавливать учителей, когда те неточно цитировали Шекспира. Он преуспевал только в том, что любил: в верховой езде, различных играх, типа сквоша и поло, в искусстве говорить, возведенном в абсолют великолепным знанием английского языка (и это притом, что с детства Черчилль сильно заикался и не выговаривал несколько букв).

Конечно, родители переживали: надежды отца на то, что строптивый сын станет адвокатом или юристом, таяли на глазах. Оставался последний приемлемый для аристократа вариант – армейская карьера, которой Винни бредил с детства (самыми любимыми его игрушками были полторы тысячи оловянных солдатиков). Последние годы обучения в Харроу Уинстон занимался в классах, которые готовили для поступления в военную школу.

Прорехи в образовании не могли не сказаться – Черчилль дважды провалился на вступительных экзаменах в училище Сандхерст, куда все-таки с третьего захода прошел, чтобы через полтора года более или менее прилично его окончить. Отношение отца к нему при этом не улучшилось, поскольку сэр Рэндолф представлял сына пехотным офицером, через герцога Коннаутского заранее зарезервировал ему место в элитном полку, а Уинстон предпочел кавалерию. К тому же стоимость обучения многократно возрастала, ведь кавалеристу полагалось содержать несколько лошадей (служебных, для спорта и игры в поло, для традиционной охоты), а в бюджет семьи Черчиллей такие расходы вписывались плохо.

Радость Уинстона по случаю окончания Королевского училища и присвоения ему офицерского звания оказалась омрачена – в январе 1895 года в сорокапятилетнем возрасте умер отец. Только теперь сын осознал, какую роль играл сэр Рэндолф в его жизни, и, как позже признавался, именно тогда в нем пробудилось стремление продолжить дело отца, ступить на политическое поприще.

И еще одна истина открылась двадцатилетнему Уинстону: нужно спешить, ведь время так быстротечно! (Добавим, судьба оказалась к Черчиллю щедра – отмерила ему жизнь ровно вдвое длиннее отцовской.)

Четыре войны Черчилля

Молодому офицеру для верного карьерного роста требовалось попасть на войну. Но со времен Крымской кампании Англия ни с кем не воевала, да и вокруг царило затишье. Только на Кубе испанцы сражались с местными повстанцами, и Черчилль проявил недюжинную настойчивость, чтобы оказаться в чужой армии (пригодились отцовские связи – испанский посол помог сыну покойного друга получить разрешающую визу). Поскольку со смертью отца семья оказалась в бедственном положении, Уинстону пришлось озаботиться проблемой дополнительного дохода (офицерское жалованье не позволяло жить на широкую ногу), и он предложил скромной лондонской газете себя в качестве военного корреспондента. Предложение приняли, посулив за репортажи с театра военных действий весьма приличный гонорар: по 10 фунтов за статью – ощутимые деньги при годовом офицерском жалованье в 120 фунтов стерлингов.

Прибыв на Кубу, лейтенант кавалерии Черчилль вскоре получил боевое крещение – во время карательной акции рядом с ним пали замертво несколько солдат. В собственной неуязвимости Уинстон был абсолютно уверен, ведь этот бой пришелся на его 21-й день рождения. И в военных репортажах Черчилля было больше бравады, чем желания разобраться в происходящем, а журналистский дилетантизм с лихвой компенсировали цепкий взгляд очевидца событий и восторженная интонация рассказчика. Статьи не остались незамеченными – по возвращении автора нарасхват приглашали на званые обеды, в том числе и к принцу Уэльскому. И когда в августе 1896-го полк, где служил Уинстон, отправили в Индию – Черчилль отбыл на очередную войну, заручившись заказами ведущих британских газет. Однако в Бомбее и Бангалоре ничего, кроме скучной гарнизонной службы, не происходило – офицеры коротали время, муштруя солдат. Черчилль почти отчаялся понюхать порохового дыма настоящей войны, как тут восстали воинственные пуштуны, и восемь месяцев он не слезал с седла, участвовал в кровопролитных сражениях. Полученный в ходе индийской кампании опыт тянул уже не на скороспелые репортажи – обернулся литературным дебютом. С выходом первой книги в 23 года Черчилль прослыл как интересно заявивший о себе писатель.

В 1899 году великодержавная Британия развязала войну в Южной Африке, желая отобрать у Голландии лакомую колонию. В вояж Черчилль отбыл в ранге журналиста экстра-класса: ставка в 250 фунтов, не считая командировочных и транспортных расходов, позволяла ему чувствовать себя фигурой вполне исключительной. Исключительность Черчилля в итоге и спасла: во время неудачной для англичан боевой операции он, в штатской одежде и с маузером в руках, угодил в плен к бурам, которые по законам военного времени таких персонажей расстреливали без суда и следствия, однако для сиятельного британца сделали исключение: сын лорда – фигура нестандартная. Пленнику каким-то чудом удалось бежать, за голову не знающего ни слова по-голландски и не способного затеряться в толпе авантюриста объявили награду в 25 фунтов стерлингов. Черчилля и в этой безнадежной ситуации хранил Бог – в чужой стране он наткнулся на единственного «легального» англичанина, который укрыл соотечественника в угольной шахте, а потом в товарном вагоне отправил к своим. Именно тогда родился знаменитый афоризм сэра Уинстона: «Мужество – это искусство сохранять достоинство под прессом дурных обстоятельств». Когда все перипетии своего побега Черчилль описал в очередном репортаже, публикация в «Морнинг Пост» прославила автора на всю Англию.

Четвертой его войной стала Первая мировая, где Черчилль предстал уже в ранге политика. Осенью 1915 года после ряда неудач и ошибок на посту морского министра Черчилль заявил о своей отставке и в чине майора отправился на германский фронт командовать гренадерами: реально участвовал в боях, делил с солдатами все тяготы окопной жизни.

Этапы большого пути

Подсознательно политика привлекала Черчилля с юности: по сложившейся в Англии традиции, дебаты в палате общин проходят открыто для публики, и юный Уинстон посещал парламентскую галерку с гораздо большей охотой, чем колледж.

Между индийской и африканской кампаниями Уинстон попробовал начать политическую деятельность, воспользовавшись основным принципом сэра Рэндолфа: смело критикуй всех, и в первую очередь собственную партию. Произнесенная Черчиллем на съезде консерваторов речь имела шумный успех, но не достигла главной цели – обиженные нравоучениями ветераны партии проигнорировали бойкого выскочку, напролом идущего в парламент.

Не вышло у консерваторов – получилось с либералами: с 1904 года Черчилль, увлеченный личностью Ллойда Джорджа, вместе с ним начал проводить в стране социальные реформы. В правительстве либералов сэр Уинстон занимал несколько ключевых постов – от министра торговли до министра внутренних дел. В должности «главного полицейского», подавляя выступления рабочих за свои права, Черчилль проявил такую жестокость, что его в 1911 году поспешили перебросить в министерство морское.

С начала 20-х Черчилль – снова консерватор, один из лидеров партии. Когда его попрекали такой «беготней», он отвечал: «Изменить партии – не значит изменить идее». И не скрывал своей цели: «Зачем становятся министрами? – Чтобы стать п р е м ь е р–министром!» За неимением места ограничимся простым перечислением постов Уинстона Черчилля:

1917—1921 – военный министр и министр авиации;

1921—1922 – министр по делам колоний;

1924—1929 – министр финансов;

1939—1940 – военно-морской министр;

1940—1945, 1951—1955 – премьер-министр Великобритании.

Конечно, сам по себе этот список – свидетельство лишь непотопляемости и политического долголетия, но никак не качества деятельности. Оценочная же сторона дела – в широкой амплитуде, от завидного успеха до полного краха. От руководства министерством внутренних дел, как уже говорилось, Черчилль был отстранен; кипучая работа в Адмиралтействе закончилась добровольной отставкой. Победу Англии над Германией в Первой мировой военный министр, естественно, имел все основания отнести и на свой счет.

Но начатая сразу после 1918 года интервенция против Советской России (которую Черчилль ненавидел генетически), с опорой на Колчака и Деникина, провалилась. Занявшись колониями, Черчилль добился определенных сдвигов на Ближнем Востоке (при посредстве легендарного Лоуренса Аравийского), урегулировал все вопросы с арабскими лидерами. И разборку с террористами Ирландии считал торжеством своей «политики силы». Однако на выборах 1922 года партия консерваторов потерпела жестокое поражение. Промаявшись два года без дела, Черчилль раскачал на деньги спонсора-миллионера, нашел избирательный округ со 100-процентной поддержкой и вернулся в палату общин как независимый депутат. А получив портфель министра финансов, своей абсолютной некомпетентностью в денежных вопросах вверг страну в жуткий кризис.

В начале 30-х шансы на возвращение к госдеятельности у достигшего 60-летия сэра Уинстона были нулевые. Но накануне Второй мировой, занимаясь перевооружением британской армии, он достиг впечатляющих успехов (запущенный тогда в производство тяжелый танк вошел в оружейные каталоги под именем «Churchill—crocodile»).

Вторая мировая война – звездный час Уинстона Черчилля: став премьер-министром Великобритании в самое тяжелое для страны время, он сплотил нацию под лозунгом борьбы с фашизмом, активно участвовал в создании антигитлеровской коалиции, вместе с президентом США Рузвельтом и лидером СССР Сталиным решал судьбы народов и государств. А закончил политическую деятельность теоретиком «холодной войны».

Черчилль не любил, когда его называли политиком, – предпочитал определение «общественный деятель». По его мнению, «общественный деятель отличается от политика тем, что думает не о следующих выборах, а о следующих поколениях».

Человек-стиль

Если бы леди Черчилль узнала, что ее мужа причислят к самым избранным людям, владевшим искусством безупречно одеваться, она с полным основанием отнесла бы этот успех на свой счет. Потому что в 1908 году, когда 23-летняя Клементина Хозьер стала женой сэра Уинстона, его гардероб состоял из военных френчей, практичных комбинезонов и «спецодежды» парламентария – традиционного фрака и головного убора типа цилиндр (именно с Черчилля советские художники Кукрыниксы срисовали буржуина для своих политических карикатур).

До Клементины в жизни Черчилля с разным успехом присутствовали несколько женщин, но жена стала верной спутницей всей его жизни. Супруга подарила сэру Уинстону сына Рэндолфа, дочерей Диану, Сару, Мэриголд (которая прожила всего три года) и Мэри и, по признанию Черчилля, внесла в его жизнь размеренность и спокойствие.

Самой же леди Клементине позавидовать труднее: ей достался муж с тяжелым характером, закоренелыми дурными привычками, патологической несобранностью и маниакально–депрессивной нервной организацией.

Знаменем сэра Уинстона была фраза: «Пять-шесть сигар в день (на самом деле – 8—10, а то и все 15!), три-четыре стакана виски и никакой физкультуры!» К сигарам он пристрастился на Кубе, откуда и заказывал их потом в неимоверном количестве (спокойно себя чувствовал, лишь имея запас в 3—4 тысячи штук). Сигару изо рта почти не вынимал: забывая зажечь – просто жевал табак, куря – ронял пепел где попало, а засыпая с непотухшей – прожигал насквозь сорочки и брюки (Клементина шила мужу специальные нагруднички, пытаясь спасти от гибели хотя бы часть гардероба). Ущемлять себя в праве курить где угодно и когда угодно Черчилль не считал нужным: для межконтинентального авиаперелета заказал специальную кислородную маску с отверстием для сигары, курил за завтраком у не выносившего табачный дым короля Саудовской Аравии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю