355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владмир Алпатов » Япония: язык и культура » Текст книги (страница 5)
Япония: язык и культура
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Япония: язык и культура"


Автор книги: Владмир Алпатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Использование языковых аргументов в попытках найти особую гармонию в японском обществе и в японской культуре свойственно не только авторам дилетантских работ. В целом, безусловно, исследования картин мира в японской науке, как и исследования по niho-njinron в целом необходимо дифференцировать. Нельзя согласиться с Дж Стенлоу, ставящим в один ряд и исключающим из пределов науки таких разных авторов, как Цунода Таданобу, Судзуки Такао и Киндаити Xарухико [Stanlaw 2004: 274]. Такие книги, целиком или частично посвященные вопросам японской картины мира как [Kindaichi 1978; Ikegami 2000; Haga 2004], содержат немало интересных наблюдений, и мы в следующей главе будем использовать многие их примеры. И с Судзуки Такао нередко можно соглашаться. Однако, Дж. Стенлоу отчасти прав в том смысле, что почти в любой, даже лучшей публикации по особенностям японской культуры, включая языковую культуру, можно увидеть формулировки, продиктованные симпатиями или антипатиями, находящимися вне научной сферы. Например, Судзуки утверждал, что в японском языке нет и не было таких классовых различий, как в английском или французском языке [Suzuki 1987a: 130]. Судзуки также писал, что английский язык не создан для того, чтобы говорить о вещах по-японски [Suzuki 1987a: 114]. Вопрос о пригодности для этих разговоров более близких по строю к японскому языку тамильского или чувашского, как всегда, не ставится. Не говорим уже о далеко выходящих за научные рамки высказываниях того же автора о том, что передовая Япония самим фактом своего существования мешает мировому господству белых людей [Suzuki 2006: 131] или что победа Японии в Русско-японской войне остановила процесс установления власти белых христиан над миром [Suzuki 2006: 133].

Заметим, что впервые выдвинутый в СССР, но давно у нас забытый тезис о классовости языка в японской лингвистике встречается и сейчас. Кстати, можно согласиться с Судзуки в том, что современный японский язык в своей основе не классов. Но это только потому, что в большинстве современных обществ стандартный (литературный) язык приобретает общенародный характер (см. главу 5), а роль социальных диалектов уменьшается. Япония здесь не отличается ни от СССР, ни от США или современной России. В то же время вряд ли можно отрицать наличие очень разных социальных вариантов языка, скажем, в эпоху Токугава.

Другой автор писал, что в гармоничном японском обществе собеседников немного, и каждый из них определен, тогда как на Западе приходится общаться сразу со многими, поэтому требуются специальные языковые средства, вроде ненужного японцам артикля и не обязательного в Японии множественного числа [Takemoto 1982: 271].

В пользу тезиса о превосходстве японского общества используется и упоминавшийся в предыдущей главе тезис о «культуре молчания». Это видно и в уже приводившихся словах о том, что язык для японцев в отличие от западных людей – не оружие. Такие взгляды опираются на высказанные еще до войны идеи знаменитого писателя Танидзаки Дзюнъитиро: «Когда сталкиваешься с европейцами лицом к лицу, даже только громкость их голоса подавляет физически. … Европейцы совершенно не постигают внутренних, скрытых движений, которые помогают понимать друг друга без слов» [Танидзаки 1984: 271]. Как и Токиэда Мотоки в области лингвистики, Танидзаки в области литературы призывал отбросить западные влияния и вернуться к классическим традициям, основанным на бедности словаря и богатстве контекстных нюансов и соответствующим национальному характеру. Такие идеи западные исследователи сопоставляют с современными им идеями фашистской Германии [Dale 1986: 81], но если в Германии они отброшены, то в Японии взгляды Танидзаки и сейчас развиваются в исследованиях по nihonjinron.

Нельзя сказать, что любые обобщения в японских публикациях по особенностям своей языковой культуры обусловлены одним лишь стремлением найти в ней особую гармонию. Но и там, где это явно не прослеживается, для японских работ (впрочем, не только для японских) характерно делать далеко идущие культурные выводы из частных лингвистических фактов. Например, Хага Ясуси в нередких случаях, когда непереходные синтаксические конструкции японского языка соответствуют английским переходным конструкциям, находит отражение анимизма японцев (события как бы происходят сами собой) [Haga 2004: 206]. Икэгами Ёсихико частое в японском языке опущение подлежащего трактует как отражение японских представлений о красоте [Ikegami 2000: 244]. Нередко nihonjinron критикуют за придание формальным вещам слишком глубокого смысла [Ikegami 2000: 45].

3.4. Амаэ и семантический язык

Остановимся еще на одной книге, особо известной в Японии и за ее пределами, не меньше, а, может быть, и больше, чем книга «Мозг японцев». Это книга психиатра Дои Такэо (опять не специалиста в лингвистике!), появившаяся в 1971 г., а затем не раз издававшаяся в оригинале и в английском переводе, далее ссылки на ее пятое английское издание [Doi 1986].

Этот автор в основу своей концепции положил понятие amae. Это слово, действительно с трудом переводимое на другие языки (на английский язык его стали переводить как dependence 'зависимость'), существует в японском языке с давнего времени. Оно обозначает инстинктивное отношение маленького ребенка к матери, включающее одновременно ласку и желание защититься от внешнего мира. До 1971 г. никто не придавал ему более широкого смысла. Но Дои определяет amae как ключевое понятие японской культуры, определяющее, согласно его концепции, основу отношений между людьми в ней. Как пишет Дои, это чувство в раннем детстве есть у любого человека, но лишь японцы сохраняют его на всю жизнь. Из него вытекают стремление к минимизации конфликтов, нелюбовь к спорам, агрессивному поведению, умение достигать консенсуса [Doi 1986: 7–9]. Отношения по принципу amae – отношения к «своим», квазиотношения родителей с детьми. Им противопоставлены отношения к «чужим» (tanin), особенно к иностранцам, которые таким чувством не определяются [Doi 1986: 36–37].

По своему подходу данная книга похожа на более позднюю книгу братьев Фукуда. Автор не строит концепцию на воображаемых фактах, как Цунода, а приводит для иллюстрации своей концепции разнообразные факты, сами по себе интересные. Но и здесь подход априорен: вновь «обосновываются» «мягкость» и «гармоничность» японского общества, отсутствие социальной и экономической борьбы, почтение японца к государству и т. д. Конечно, умение японских государственных и партийных структур улаживать конфликты негласным сговором (по другой терминологии, консенсусом) общеизвестны. Но прямо противоположная точка зрения об интенсивной классовой борьбе в Японии, господствовавшая у нас в советское время и до сих пор имеющая сторонников среди японских левых, тоже может подтверждаться реальными фактами. Для любой априорной схемы фактов хватит!

Дои также постоянно обращается к языковым аргументам, хотя их удельный вес в книге меньше, чем у Цунода или братьев Фукуда. Особенно много в книге этимологий и толкований лексики, с трудом (как и само слово amae) переводимой на западные языки. Всё это выполнено на невысоком научном уровне. Amae связывается не только с amai 'сладкий' (такая связь в Японии традиционно признается, что отражено в иероглифическом написании), но и с ama 'небо', что сомнительно [Doi 1986: 72–73]. Впрочем, этимология не принадлежит к разработанным областям японской лингвистики, и нередко этимологии профессиональных лингвистов не лучше того, что делал непрофессионал Дои. Весьма значительную часть книги занимает толкование таких японских слов (переводы достаточно приблизительны), как ninjo 'человеческое чувство', enryo 'стеснительность', ki 'дух', kokoro 'душа, сердце'. Отметим среди них ставшее сейчас популярным и вне Японии слово giri, примерно означающее «чувство долга». Об этих словах пишут и другие авторы, не только японские: см. о wa 'согласие' [Haga 2004: 65–66], об enryo [Endoo 1995: 164; Narumi, Takeuchi, Komatsu 2007: 13], о kokoro [Moeran 1989: 66–68].

Конечно, все эти слова в той или иной степени (как и само слово amae) связаны с японской языковой картиной мира. Однако пока трудно говорить о какой-либо строгой научной теории, а многое в лингвистической части разработок Дои явно имеет любительский характер. Но, главное, опять видно заранее заданное намерение обосновать «гармонию» японского общества, лишенного социальной борьбы.

И опять-таки, как и многие другие авторы, Дои развивает всё ту же идею о том, что всё уникальное в японской психологии базируется на уникальности японского языка [Doi 1986: 14]. Так что и здесь мы имеем дело всё с тем же японским языковым мифом. Если Цуно-да связывал его с идеей об особом японском мозге, то Дои – с идеей об особой японской психике. Общий вывод книги Дои вполне совпадает с мнением других публикаций по nihonjinron: японское общество «гармонично», относительно бесконфликтно, индивид подчинен коллективу. Дои не раз подчеркивает, что принципы amae несовместимы с западными концепциями личной свободы, а независимость индивида в Японии – иллюзия [Doi 1986: 10, 86–87, 92].

Концепция Дои стала особенно популярной. Российские японисты считают amae «нормой межличностных отношений» в Японии [Молодякова, Маркарьян 1996: 27–28]. Американский специалист Ф. Э. Джонсон, в целом скептически относящийся к nihonjinron (выше приводились его слова о смешении фольклора с научной информацией), как раз подход Т. Дои счел верным и издал с предисловием Дои книгу по вопросам amae [Johnson 1993]. Концепцию amae и wa применяют к анализу японского языкового поведения [Akasu, Asao 1993: 112–114].

Наконец, уже упоминавшаяся знаменитая А. Вежбицкая, занимающаяся реконструкциями картин мира многих народов, в своей попытке реконструкции японской языковой картины мира, не владея языком, использовала японских информантов, которые просто пересказали ей лингвистические идеи работ по nihonjinron, в первую очередь данной книги. И ее статья [Wierzbicka 1991] представляет собой описание значений amae и других слов, любительски толкуемых Дои, в переводе на разработанный А. Вежбицкой на материале других языков метаязык «семантических примитивов». Это, помимо amae, on 'благодеяние', wa 'согласие', giri 'долг', enryo 'стеснительность', seishin 'дух' [Wierzbicka 1991: 333]. Эти слова А. Вежбицкая (по-видимому, со слов информантов) считает ключевыми концептами японской культуры. Отметим, что из этих шести слов пять (кроме amae) – канго, что уже ставит под сомнение их исконное значение для японского взгляда на мир. В другой ее работе, переведенной на русский язык, говорится, что amae – одно из понятий, дающих «бесценный ключ» к пониманию культур и обществ, сравнимое с понятиями happy в англоязычной культуре или тоска в русской культуре [Вежбицкая 1996: 343]. Представляется, что метаязык семантики тут – не гарантия научной точности, это лишь способ представления и единообразной записи материала, достоверность которого в данном случае вызывает сомнения. К австралийской лингвистке применимы слова П. Дейла о том, что опасно принимать интерпретаторов за информантов: возникает риск впасть в национализм [Dale 1986: 7], точнее, распространять чужие националистические идеи.

Впрочем, есть и авторы, оценивающие книгу Дои как антинаучную, ставя ее в один ряд с книгой Цунода [Maher 1995а: 9—10; Dale 1986: 62–64].

3.5. Итоговые замечания

Таким образом, самые разные японские авторы сходятся на общей идее «гармонии» японского общества и японской культуры, включая язык. Концепции nihonjinron, прежде всего, противопоставлены представлениям о полном завершении вестернизации Японии и об успешном усвоении идей свободы, прав человека, разделения властей и т. д. Критики этих концепций на Западе отмечают их направленность против западных идей демократии и свободы личности. Отмечено, например, что, хотя в японском языке со времен Мэйдзи есть два слова, соответствующие слову демократия в западных языках (калька—канго minshushugi и заимствование demokurashii), сейчас стало подчеркиваться их различие: minshushugi – «хорошая демократия» с японской окраской, demokurashii – «плохая демократия», основанная на индивидуализме и своеволии [Moeran 1989: 160]. Сейчас эти разграничения нам что-то напоминают. Тот же автор считает, что и в сочинениях такого рода, и в японском искусстве (например, в самурайских кинофильмах о «золотом веке» справедливости во времена Токугава) отражается боязнь индивидуализма, который, как думают многие японцы, может привести к социальному хаосу [Moeran 1989: 157]. П. Дейл видит в концепциях nihonjinron тоску по феодальным ценностям и враждебность не только к индивидуализму, но и к любым институтам буржуазной культуры [Dale 1986: 45].

Но такие концепции несовместимы и с представлениями о Японии как капиталистической стране, страдающей всеми неустранимыми пороками капитализма и разъедаемой классовой борьбой. Братья Фукуда и Судзуки прямо с ними спорят. Оба этих представления, как и картина, рисуемая в работах по nihonjinron, имеют аргументы в свою пользу, но, как любые схемы, упрощают происходящее. Но социалистический подход связан с неприятием японского общественного строя, а либеральный подход неизбежно отводит Японии подчиненное место по отношению к США, тогда как концепции niho-njinron, чем бы они ни обосновывались, льстят национальному самолюбию и хорошо соответствовали самосознанию народа в период экономического подъема.

Идеи nihonjinron первоначально вырабатывались для «внутреннего употребления» и имели, прежде всего, оборонительный характер в обстановке активного проникновения в Японию западной культуры. Но затем в период японских экономических успехов в Японии сочли важным распространять по миру представления об «уникальности» и «гармоничности» японской культуры, в том числе и языка. Пишут о том, что в 80-х гг. в Японии охотно субсидировались переводы на английский язык книг по nihonjinron [Moeran 1990: 13]. Этот же исследователь считает, что западные люди склонны видеть в японской культуре, в первую очередь, отличия от своей собственной культуры, а японские авторы отбирают выгодные для себя различия и отправляют их описания на Запад, навязывая собственное понимание японской культуры [Moeran 1989: 182–183]. Иногда, правда, имеются различия между публикациями на японском и английском языке. Например, вышеупомянутая книга братьев Фукуда сопровождена пространным английским резюме. И сопоставляя резюме с книгой, можно заметить, что в нем акцентируется внимание на преимуществах «гармоничного» японского общества, зато критика американо-канадского общества заметно сглажена. Но направленность японской пропаганды вовне безусловна, а она нередко воспринимается некритически, в том числе у нас.

Однако все эти идеи, пусть далекие от научности и зачастую пропагандистские, требуют к себе внимания, поскольку отражают японские представления о своем языке, о его уникальности и трудности для иностранцев, о которых говорилось выше. Эти представления достаточно специфичны, если смотреть на них с европейской точки зрения, и показывают особое значение, придаваемое в Японии своему языку. С точки зрения этнопсихологии (включающей в себя и языковой компонент) они существенны.

И еще одну проблему следует отметить. И марксисты, и либералы, делающие акцент на общемировых закономерностях, часто склонны игнорировать проблемы культуры, этнической психологии и тем более языка. А идеологи nihonjinron, как к ним ни относиться, делая акцент именно на них, ставят вопросы, на которые надо уметь отвечать, и указывают на многие факты, которые нельзя не учитывать. Некоторые из таких вопросов мы будем разбирать в последующих главах.

Впрочем, в последнее время, когда Япония испытала долгую экономическую стагнацию и усиленное давление США во многих областях, включая культурную, идеи о превосходстве японской организации общества и культуры уже не столь популярны, как в 70—80-е годы. По мнению некоторых российских специалистов, живущих в Японии, популярность nihonjinron в начале нового века значительно упала.

Глава 4
О ЯЗЫКОВОЙ КАРТИНЕ МИРА ЯПОНЦЕВ

Вопрос об особенностях так называемых национальных языковых картин мира, как мы видели в предыдущей главе, не всегда ставится корректно и часто связывается с ненаучными спекуляциями, о чём шла речь. Тем не менее, нельзя отрицать его важности и актуальности.

Мы уже говорили о современных работах по разным языковым картинам мира, которые при многих полученных интересных результатах не могут быть по строгости и доказательности сопоставлены с работами по фонологии или компаративистике. На японских примерах мы уже видели, как сам отбор фактического материала может подчиняться заранее известным результатам и подгоняться под них. Это не удивительно, поскольку пока нет строгого научного метода, позволяющего интерпретировать эти факты. Нет ясности и по вопросу о том, что в каждом случае является определяющим: когда язык влияет на поведение людей, а когда, наоборот, особенности языка производны от условий жизни (сложности в таком разграничении испытывал уже Б. Уорф). Многие лингвисты отмечают неразработанность метода и, как следствие, неубедительность многих построений и выводов в данных исследованиях. Известный лингвист А. Я. Шайкевич недавно наполовину в шутку, наполовину всерьез предложил объявить на некоторое время мораторий на сам термин «языковая картина мира» [Шайкевич 2005: 19]. И еще одна проблема, пока не получившая разрешения: как отделить современную языковую картину мира от сохранившихся в языке реликтов представлений людей прежних эпох. Об этом еще в 40-е гг. писал замечательный лингвист В. И. Абаев [Абаев 2006: 69–70]; указывает на это и А. Я. Шайкевич, отмечая, что существующие методы конструирования картин мира обращены в прошлое [Шайкевич 2005: 16].

При обращении к данной проблематике важно руководствоваться тезисом, сформулированным Е. В. Падучевой: «Задача отыскания в том или ином языке черт, a priori приписываемых соответствующему национальному характеру, безнадежна и не представляет большого интереса». Нужно, наоборот, «выявлять свойства национального характера, вычитывая их из национально-специфического в соответствующих языках» [Падучева 1996: 21].

Это важнейшее требование, как мы уже видели, не соблюдается в работах по nihonjinron, где авторы заранее знают специфические черты японского национального характера вроде коллективизма и стремления к гармонии, а дальше ищут их в языке и, разумеется, находят. Более того, хотя, как подчеркивает Е. В. Падучева, данное требование сформулировано А. Вежбицкой, сама Вежбицкая не всегда его соблюдает в конкретных исследованиях, что мы видели на примере ее статьи о японском языке. Да и в ее статье о русской картине мира подход скорее обратен тому, который справедливо отстаивает Е. В. Падучева: статья начинается перечислением особенностей русского национального характера и «русского самосознания», выделенных на основе высказываний русских философов-идеалистов и исследования Гарвардского университета [Вежбиц-кая 1996: 33–35], которые затем проецируются в языковую сферу. Вероятно, интереснее было бы на первом этапе максимально отвлечься от стереотипов о «русской душе» и исходить из фактов языка и лишь на последнем этапе сравнить то, что получилось, с мнениями В. С. Соловьева, Г. Федотова или гарвардцев.

Всё сказанное не означает игнорирования нами проблемы японской языковой картины мира. Ее изучение пока делает лишь первые шаги, и важно, не отбрасывая интересные факты и наблюдения, уметь критически относиться к тому, что об этих фактах пишут и говорят. При отсутствии строгих научных методов нам во многом приходится руководствоваться так называемым здравым смыслом. Будем надеяться, что он не будет нас подводить.

Мы далеки от претензий на восстановление японской картины мира в целом или на перечисление всех или даже основных отличий этой картины, скажем, от русской или английской. Для этого вряд ли еще пришло время. Ограничимся лишь отдельными примерами, о которых можно сказать что-то более или менее достоверное; иногда эти примеры как-то можно объединить в классы. Везде мы будем стараться идти от языковых примеров к объяснениям, а не наоборот.

4.1. Ряд разрозненных примеров

Вероятно, каждый человек, учивший японский язык, проходит этап, когда уже более или менее изучена грамматика, а иероглифы, если даже не всегда известны, то сравнительно легко находятся в иероглифическом словаре. Но как раз на этом этапе появляются новые трудности, выступающие на первый план при чтении оригинальных текстов. Известны или могут быть найдены в словаре все слова, понятны синтаксические связи между ними, а смысл текста ускользает. Особенности этого этапа отметил не раз нами упоминавшийся П. Дейл; по его выражению, читателю начинает казаться, что перед ним какая-то другая логика, и он чувствует себя Одиссеем в неведомой стране или Алисой в Стране чудес [Dale 1986: 12]. Однако Дейл делает из этого неудовлетворительный, на наш взгляд, вывод: он считает, что в японских текстах не другая логика, а свойственное японцам отсутствие всякой логики и привычки систематически мыслить [Dale 1986: 13]. Корень этого он видит в том, что не только специалисты по nihonjinron, но большинство японцев недостаточно интегрировались в западную (согласно Дейлу, мировую) культуру.

Представляется, что дело здесь всё же не в этом, а действительно в особых привычках, стереотипах, культурных особенностях, которые так или иначе отражаются в языке и образуют всё то, что пока что мы без дифференциации называем картинами мира. В отличие от многого другого студентов этому не учат (по крайней мере, систематически), и постигать это приходится в течение всей жизни.

Через несколько лет после окончания университета на советской космической выставке в г. Симидзу (префектура Сидзуока) автору данной книги впервые пришлось столкнуться не просто с незнакомыми словами или выражениями, а с явлениями, которые трудно бывает предугадать. Из многих примеров приведем три, которые запомнились ярче всего.

На выставке показывали документальные фильмы об исследованиях космоса в СССР, и надо было подготовить японские переводы для дубляжа. Один из фильмов, посвященный доставке на Землю образцов лунного грунта, по-русски назывался: «Здравствуй, лунный камень!». Дословный перевод был решительно забракован японской стороной, было сказано: «У нас так не говорят». Японцы разъяснили, что обращение к неодушевленному предмету в японском языке невозможно. Фильм в итоге был назван просто " Tsuki no ishf  'лунный камень' без обращения.

На банкете советский рабочий-макетчик произнес тост: «За его величество рабочий класс». Дословный перевод вызвал смех, при этом никакой приемлемый способ передачи данного значения японская сторона предложить не смогла. Было просто заявлено: «Так сказать нельзя».

Объяснять мировое значение полетов советских космических аппаратов на Марс или Венеру иногда оказывалось сложным, поскольку были посетители, которые не знали названий планет и задавали вопросы вроде: «Что такое Венера?». Разумеется, в японском языке такие слова есть, а каждый японец хотя бы раз в жизни сталкивается с ними в школе. Но в картину мира «среднего» носителя русского языка соответствующие слова обычно входят, а для японца названия планет и звезд – нет (все эти слова—книжные канго).

Теперь, спустя много лет, как следовало бы объяснить эти примеры, так или иначе относящиеся к особенностям языковой картины мира? Затруднения с олицетворением лунного грунта, никак не объяснимые, исходя из грамматики, вероятно, связаны с особой значимостью в японской культуре форм этикета, которые будут рассмотрены в главе 7. В языке одним из классов лексики, в которых этикет проявляется наиболее строго и последовательно, являются обращения (здесь, разумеется, японский язык не специфичен). Каждый человек, к которому обращаются по-японски, занимает определенное место с точки зрения семантических признаков «высший – равный – низший» и «свой – чужой». Животные еще как-то могут быть представлены в этих рамках, но как вставить в них неодушевленный предмет? Японские исследователи, кстати, отмечают и обратные трудности в переходе от лиц к предметам. Если в Европе могут называть поезда «Бетховен» или «Штраус», и улицам часто присваивают имена знаменитых людей, то Японии такой перенос не свойствен [Haga 2004: 238].

Трудностей с переводом тоста, как нам кажется, было сразу две. Одна из них такая же, как в предыдущем примере: трудно найти место в системе этикетной иерархии не только предмету, но и совокупности людей вроде социального класса. Но на это накладывается и другая проблема: титулатура японского языка связана, в первую очередь, с японскими реалиями. Если в русском языке титул его величество может относиться и к русским царям, и к иностранным монархам, и легко употребляется в переносных значениях вроде содержавшегося в тосте, то соответствующие японские титулы относятся только к японскому императору и применить их к кому-то еще затруднительно. То есть всё тот же признак «свой – чужой» может выступать и в виде «японский – иностранный», об этом мы будем подробно говорить в главе 5.

Наконец, малое значение в японской языковой культуре названий звезд и планет можно объяснить тем, что японцы, хотя и были связаны с морем, но в течение многих веков плавали лишь вдоль берегов и не привыкли ориентироваться по звездам. Тут, впрочем, встает вопрос, упоминавшийся выше: насколько данная черта относится к современности? Ведь ориентация по звездам уже не играет существенной роли ни в одной культуре. Больше могут быть значимы успехи или неуспехи того или народа в космосе (Япония, хотя уже давно запускает спутники связи и метеорологические спутники, космической державой так и не стала). Может играть роль и возрождение массового интереса к астрологии (в Японии оно, кажется, меньше, чем в современной России). Но ведь в русской картине мира Венера и Марс существовали и до успехов СССР в космосе и до всеобщего увлечения астрологией, чего в Японии не было (легенды и поверья, связанные с некоторыми звездами, там заимствованы из Китая). Это явление отметил и Хага Ясуси, по выражению которого из небесных объектов японцы всегда знали только луну [Haga 2004: 50].

А вот одна более общая особенность японского языка, безусловно, значимая, но которую трудно объяснить, если, разумеется, не прибегать к традиционным идеям nihonjinron об особой эмоциональности японцев. В японском языке очень много особых звукоподражательных и так называемых образоподражательных слов (в последних словах звуки речи не подражают звукам природы, а передают впечатление, эмоциональное представление о чем-то), многие из них образованы повтором корня (редупликацией). Примеры слов первого типа: goso-goso 'шелест, шуршание, производимые твердыми, но легкими предметами при соприкосновении', примеры слов второго типа – pika-pika 'ощущение от сверкания молнии или блеска предмета', fusa-fusa 'ощущение от пушистой шерсти', bari-bari  'ощущение энергичной работы'.

Безусловно, эти слова эмоциональны и обычно обозначают некоторые чувства. Но подобная эмоциональная лексика есть и во многих других языках, включая русский. Специфика японского языка здесь скорее как раз в противоположном: эти слова могут употребляться даже там, где речь не идет о передаче эмоций. Дж. Стенлоу пишет, что в английском языке такая лексика считается детской, в Японии же не так [Stanlaw 2004: 321].

Видный отечественный японист А. А. Холодович в книге, посвященной анализу японских военных текстов 30-х гг., писал, что такие слова «употребляются обычно в военных пособиях при характеристике действий газов, а также при описании того, каким образом по звуку можно отличить полет и разрыв химического снаряда от гранаты». Приводятся примеры пати-пати «звук химического снаряда во время падения», пуппуу «звук химического снаряда во время полета» Холодович 1937: 106]. В русском языке нет ничего подобного. Наличие достаточно большого числа звукоподражательных слов типа бах, бух, пах, трах (нередко, как и в японском языке, с удвоением) и производных от них глаголов не является точной аналогией. Во-первых, эти слова стилистически маркированы и не могут встретиться, например, в военных пособиях. Во-вторых, что еще важнее, эти слова мало закреплены за определенным значением и вряд ли разрыв химического снаряда мы сможем строго отличить языковыми средствами от взрыва гранаты (можем ли мы разграничить, скажем, разные виды головной боли, различаемые такими словами по-японски?). А на вопрос о том, как в русском языке передаются действия газов, скорее всего, придется ответить: никак. Русская языковая картина мира эти значения в себя не включает. Итак, отрицаемая многими лингвистами безэквивалентная лексика, возможно, всё-таки существует.

Наличие звукоподражаний и образоподражаний важно для естественности японского языка. В одной статье сопоставлялись переводы на японский язык «Маленького принца» А. де Сент-Экзюпери (их за полвека издано не менее пяти). Из них лучшим признан тот единственный из них, в котором в нужных местах использовалась такая лексика, отсутствующая в оригинале. Например, там, где речь шла об удаве, заглатывавшем добычу без жевания, переводчик добавил образоподражание perorito [Shimozaki 2007: 43–44] (в БЯРС perorito + taberu 'есть' переведено как уплетать, уминать).

Xага Ясуси, отмечая важность для японского языка данного слоя лексики, не считает его существование специфичным, поскольку нечто подобное существует и в корейском языке [Haga 2004: 107, 194–195]. Вообще развитые редупликация и звуковой символизм – заметные ареальные черты многих генетически не связанных языков Дальнего Востока, включая японский. Но для носителей русского или английского языка эта черта, безусловно, бросается в глаза.

Любопытный материал по сопоставлению русской и японской картин мира содержится и в статье [Никипорец-Такигава в печати], посвященной речи русских, постоянно проживающих в Японии, в том числе женщин, вышедших замуж за японцев и значительно интегрированных в японское общество. Показательно, без каких японских слов они уже не могут обойтись в своей русской речи. Так, одна из этих женщин говорила про слово kawaii: «не знаю почему, но оно у меня автоматом выходит». Это частое в употреблении оценочное прилагательное (не специфически женское, но чаще используемое женщинами) переводится в БЯРС 'милый, славный, миловидный, хорошенький, прелестный; крошечный, маленький' (1, 299). Наличие многих переводных эквивалентов указывает на неполную точность каждого из них. Так говорят о любом живом существе, вызывающем положительные эмоции и в то же время покровительственное отношение. Kawaii может быть ребенок, девушка, животное, но не взрослый мужчина и даже не юноша и не женщина, которая по возрасту старше говорящего. Не обязательно даже объект должен быть маленьким: в телепередаче так назвали, например, корову. Но всегда говорящий смотрит на этот объект сверху вниз. Ср. перечисленные русские эквиваленты, допускающие, по крайней мере, равенство с говорящим. Явно данной женщине не хватает этого слова в русской речи. Данное слово и однокоренное слово kawaisoo 'вызывающий жалость' упоминает в числе специфически японской лексики и Хага Ясуси [Haga 2004: 67].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю