Текст книги "Пониматель"
Автор книги: Владислав Петров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Петров Владислав
Пониматель
Владислав ПЕТРОВ
ПОНИМАТЕЛЬ
В студенческие годы я подрабатывал в организации, занимавшейся художественными переводами, – корректировал подстрочники. С тех пор в голове задержалось: "Глаза у него были как у арабской лошади, запряженной в телегу". Такие глаза, наверное, были у меня, когда я уходил от Иры.
Вышел, а дождь как из ведра. И хорошо, что дождь: слезы, текущие из моих арабских глаз, смывает. Чушь, конечно, какие там слезы, но себя жалко. Хлопнул я дверью и будто что-то сломал в себе.
Я долго не решался зайти домой – топтался на лестнице и лепил улыбку. Скакун с грустными глазами приволок к жене телегу непонятой любви. Глупо и смешно.
– Устал я, – говорю прямо с порога. – Работы невпроворот.
И не вру, между прочим. Мне всегда хватает работы. Пишу все: начиная с передовиц и кончая некрологами. Бывает, средненько, без души пишу, но зато сдачу материала никогда не задерживаю. Редактор меня ценит, хотя и не любит.
– Я блинов напекла, – кричит жена с кухни. – Раздевайся скорее, пока не остыли.
Разделся. Поел. Теперь самое тяжкое: обязательный час общения перед вечерним фильмом. Я не хочу ей лгать и не лгать не могу. И не в Ире здесь дело. Невыносимо каждый вечер говорить про одно и то же и делать при этом заинтересованное лицо: что в магазине давали, да какое платье жена Барсукова купила, да что завтра на обед готовить. А ведь я любил ее, точно знаю – любил!
Час общения я сократил, сказал – голова болит. Жена знает: главное средство от головной боли для меня – душ.
Заперся, открыл воду. Сел на край ванны. Тяжко жить на свете пастушонку Пете.
Голову пришлось намочить, иначе зачем я в ванной два часа проторчал. Расчесался. Из зеркала глядит здоровенный бугай. Вот только глаза. Не нравятся мне эти глаза. Грустно-тупые глаза. Ну ладно, на сегодня налюбовался. Нарцисс...
Свет в комнате не горит. Значит, жена уже спит.
Достаю рукопись. Иду на кухню.
Если можешь не писать – не пиши. Вернее не скажешь. Однако я этому мудрому совету не следую: не писать могу, но все равно ежевечерне расчехляю машинку. Не столько по зову души, сколько из природного упрямства, остаточного рвения, как любит говорить в таких случаях ответственный секретарь нашей газеты Амиран. Рвение осталось с тех времен, когда я еще не мог не писать.
Просидел над машинкой час, не высидел ни строки, зато изрисовал с десяток листов. Точку в повести я поставил полгода назад. Можно клеть в папку покрасивше – и бегом по редакциям. Но одно останавливает: каждое слово выверено, а ощущения правды нет. Как тут быть? И я ежевечерне расчехляю машинку...
Спрятал рукопись. Покурил. На сегодня все. Спать.
Засыпаю я в последнее время тяжело.
Выхожу из лифта. Редакционный коридор. Привет, привет, привет...
Отсиживаю случку. Пардон, так у нас именуются редакторские пятиминутки.
И наконец, за работу.
Пишу очерк. О человеке, у которого 21 июня сорок первого года была свадьба. А потом призыв, тяжелое ранение в первом же бою, концлагерь. В сорок четвертом во время восстания заключенных он, безоружный, бросился на пулемет. В маленьком польском городке его именем названа улица. Его сын, которого он никогда не видел, сидел вчера напротив меня вот в этой самой комнате и рассуждал о перспективе покупки "Жигулей" в импортном исполнении.
Очерк не идет. Трудно писать о герое, чей сын, скомкав рассказ о поездке на родную могилу, начинает деловито выяснять, нет ли для таких, как он, сынов героических отцов, льгот на приобретение автомобиля.
Очерк не идет. Но я знаю, что его напишу. И не потому, что строкаж сдавать надо. Стыдно не написать.
А пока откидываюсь на стуле к прикрываю глаза. Что же все-таки со мной происходит? Почему все не так? И кто виноват в этом? Ах, как хочется найти виноватых!
И я нашел уже: виновата жена, нечуткая, непонимающая. Кто еще? На кого еще выплеснуться?
Все по-прежнему. И все не так. Как будто вдруг потеряна точка опоры. Мне кажется: недавно со мной произошло что-то очень плохое, а что – не помню.
Или я просто устал?
– Чай будешь? – спрашивает меня Шурик, с которым мы делим редакционную комнату. – Если будешь, сходи за водой.
Вечно мы препираемся из-за этой воды. Шурик походы с графином по очереди возвел в принцип, лишний раз ни за что не сходит. Это раздражает, но сейчас я даже рад, что он меня окликнул.
Выхожу с графином. В конце коридора замечаю Иру; с ней Валерия, секретарь нашего редактора.
Ира идет к нам. Она с завидным постоянством появляется в нашей комнате. Три раза в день. По ней можно проверять часы. Она приходит покурить, хотя с тем же успехом может сделать это у себя в корректорской. Мне неприятно, что и сегодня она не изменила своей привычке. Зачем ей это? А может быть, надо опросить иначе: почему я придаю этому такое значение?
Возвращаюсь, на миг замираю перед дверью. Сейчас я стану не похож на себя. И как раз потому, что мне очень хочется быть собой. Насчет телеги непонятой любви – блажь, но... Быть собой не получается.
А какой я? Где я настоящий? "Вот тогда мы прочувствовали, что заблудились в пространстве, среди сотен недосягаемых планет, и кто знает, как отыскать ту настоящую, ту единственную планету, на которой остались знакомые поля и леса, и любимый дом, и все, кто нам дорог..." Это Сент-Экзюпери, "Планета людей".
А какой я? Этого вопроса достаточно, чтобы заблудиться в пространстве. А пока мы в нем ищем себя, нас настигают дела и делишки, которые еще больше все запутывают. Что остается делать? Как жить, чтобы не оказаться в офсайде? Сжать зубы и вслед за Сент-Элом повернуть на Меркурий?
– Какой я! Я – страстный! – орет, подвывая, Шурик и тянется к Валерии.
Это первое, что я слышу и вижу, открыв дверь. Во всем десятке редакций, расположенных в нашем здании, нет, наверное, ни одной мало-мальски симпатичной особы женского пола, хотя бы раз не побывавшей у нас в комнате. Приходят они, конечно, не ко мне, а к Шурику.
– Принес воду? Давай чай заваривай! – приказывает Шурик, не выпуская талию Валерии; и снова на всю редакцию: – О, Валерия, любовь моя, выходи за меня замуж!
Ира сидит у окна, молча наблюдает за ними. Мне она кивнула, как постороннему. Ну и бог с ней. Сажусь за стол и питаюсь писать.
Я никогда не сумел бы броситься на пулемет, но в концлагере, верю, в подлеца не превратился бы. Легко рассуждать об этом, постукивая одним пальцем по машинке. Особенно если не вспоминать усвоенную через синяки банальную истину: настоящую цену словам определяют только конкретные обстоятельства. Мой одноклассник Леня Карапетян довел до гипертонического криза школьного военрука, на полном серьезе доказывая бессмысленность подвига Александра Матросова, а через девять лет погиб в Афганистане, вызвав огонь на себя.
Визг. Это Валерия обороняется от Шурика. На пол летят бумаги, стаканчик с карандашами.
Открывается дверь. На пороге редактор.
Валерия вмиг выпархивает в коридор. Редактор – седина в бороду, бес в ребро – ревнив, как Отелло. Сейчас последуют санкции. Он выйдет, потом минут этак через пять позвонит и скажет деревянным голосом: "Александр Васильевич, зайдите ко мне". Обращение по имени-отчеству для него высшая форма иронии.
И точно: не успел Шурик привести стол в порядок, как зазвонил телефон. Шурик с ухмылкой – нет в нас почтительности к начальству удаляется. Мы с Ирой остаемся наедине.
Она затягивается дымом по-мужски глубоко, улыбается.
– Так чего же это ты вчера испугался? – говорит она.
Я не знаю, как отвечать.
Вчера (я дежурил по номеру) у нас неожиданно слетел материал на полполосы. Я позвонил жене, чтобы рано не ждала, а тут все переигралось в обратную сторону. Индульгенция на позднюю явку была, однако, уже получена.
– Зайдешь? – спросила Ира, когда я проводил ее до дому. После развода она живет вдвоем с матерью; неделю назад мать уехала в санаторий.
– Зайду, – кивнул я.
И зашел. А вскоре позорно бежал, убоявшись назревающего адюльтера.
Ира для меня нечто вроде Прекрасной Дамы. Каждому нормальному мужику, даже если сам он в этом не признается, нужна Прекрасная Дама. Если ее нет, ее стоит выдумать. Я выдумал Иру, и в этом не обманываюсь. Но адюльтер с Прекрасной Дамой – вещь противоестественная. И мне нечего сказать Ире.
– Так чего же ты вчера испугался? – повторяет она.
Хоть бы телефон зазвонил, что ли...
Ира хочет еще что-то оказать, но... входит Пониматель. Слава тебе, Пониматель, спаситель мой!
На, фоне наших взаимных приветствий Ира исчезает незаметно.
Я не знаю газеты, которая не имела бы своего сумасшедшего. В "Вечерку", например, захаживает Вождь Народов Мира, а к нам вот Пониматель. Он никогда не скажет: "Я тебя слушаю". Он скажет: "Я тебя понимаю", – наполняя это "понимаю" каким-то глубинным, реликтовым смыслом. Правильнее даже будет писать вразрядку: "_п_о_н_и_м_а_ю_".
Обычно Пониматель ждет, пока заговорит собеседник, так ему легче п_о_н_и_м_а_т_ь_. Но сегодня он начинает первым.
– Времени у меня в обрез, – говорит он, – а я еще не выбрал, кого оставить вместо себя. Я, конечно, вернусь, но это может случиться не скоро, а людей надо _п_о_н_и_м_а_т_ь_ постоянно. Ты справишься, если я выберу тебя?
– А куда ты собрался?
– Перечитай "Маленького принца" и все поймешь. Через несколько дней моя звездочка появится надо мной. Экзюпери очень точно описал все это.
Я хорошо отношусь к Понимателю. Для меня он нормальнее многих нормальных. Но все равно с трудом удерживаюсь от улыбки: небритый, неухоженный Пониматель мало похож на Маленького принца.
– Так справишься? – переспрашивает он.
– Мне бы прежде, чем браться за других, в себе разобраться сначала. Может быть, лучше Толя? – применяю я запрещенный прием, попросту говоря, пытаюсь спихнуть Понимателя на Толю Ножкина. Правда, я уверен: Толя на меня не обидится, они с Понимателем друзья.
– Я поговорю с ним, – тут же соглашается Пониматель; он ни с кем никогда не спорит. – Только запомни: пока не поймешь того, кто рядом, себя тебе не понять.
Возвращается Шурик. Привычно высказывается о шефе. Извлекает из стола дежурный бутерброд. Кто-то пошутил однажды, что по дороге на работу Шурик платит за провоз бутерброда, как за провоз багажа, – такой он большой. Бутерброд и в самом деле гигантский. Шурик наглядно опровергает ломоносовскую формулу: "Сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому". Еда исчезает в нем в невероятных количествах, но, мы знакомы уже пять лет, он остается все таким же вопиюще худым.
– У Ножкина сидит Пониматель. Не дай бог сюда явится, начнет мозги компостировать, – говорит Шурик с набитым ртом. – Толя с ним чуть ли не в обнимку, прямо близнецы-братья...
Когда-то, говорят, Толя Ножкин был неплохим журналистом, но с тех пор много воды утекло. Или он исписался, или семейные неурядицы его добили, но на моей памяти он не столько пишет, сколько мучает бумагу. Лишь изредка Толя преображается. На прошлой неделе, к примеру, он выдал отличный фельетон о строительстве Дворца муз. Но в газету фельетон не попадет. Редактор сказал: "Так писать _п_о_к_а_ еще рано. Подождем". Он большой любитель ждать, наш редактор.
Обычно за свои материалы Ножкин не борется, а тут пытался возражать, но куда там!.. Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал фельетон в нечто глубокомысленно-тягомотно-бессмысленное. Толя переживал и... со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском кабинете, он перестает говорить нормальным человеческим языком и вообще похож на кролика, приглашенного удавом на завтрак.
Ира утверждает, что Ножкин как личность уже исчерпался, но она же часто повторяет: "Толя – совесть редакции". И верно: Ножкин честен, как зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гневя (а гнев этот падает только на тех, кто дает слабину) он боится не из трусости, а оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно, способность наговорить шефу таких гадостей, что лишь дверью хлопнуть останется. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? Идти в нетребовательную безгонорарную многотиражку? А дома – семья, дома – больная жена, которую приходится возить в столицу (на одних билетах разоришься) на какие-то сложные процедуры.
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: "Мне бы, ребята, десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо". Я знаю: в этих словах нет позы. Он именно так и думает, именно ради этого и живет.
Хорошо знать, ради чего живешь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю ее. Но покривлю душой, если скажу, что на ней для меня замыкается мир. Ради "вечной книги, которую я обязательно напишу" (строка из дневника пятнадцатилетней давности)? Нет, я давно уже понял, что мне не вытянуть "вечной книги". Ради будущих детей? Но сначала я заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили п_о_ж_и_т_ь_, потом... Так ради чего?
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответ не находится.
И я – так бывает (но мне еще рано, рано!), когда подходишь к пределу, за которым пустота, – вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.
И я, повинуясь нервному срыву, – так бывает, когда подходишь к пределу, за которым пустота, – звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее позовут, говорю:
– Я ухожу от тебя.
– Надолго? – Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас были в ходу такие дурацкие шутки.
– Навсегда.
– Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смеются сразу несколько голосов.
– У Ленки лень рождения, – объясняет жена. – Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
– Я не приду сегодня домой, – говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом.
– Командировка? Как всегда, не вовремя! Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! – возмущается жена.
– Да, командировка, – говорю я, презирая себя, – дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим еще долго – о том о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесенное Валерией.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
– Шурик, можно, я у тебя поживу немного?
– Сколько угодно, – отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного; он живет один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка – два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист. Нет, сегодня я писать не способен. Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
– Почему же я, старый дурак, раньше... – бормочет он. Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...
Нет желания вникать в его лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, – мне все равно, в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я попал затемно.
– Ты извини, – мнется он, открывая дверь, – я тебя не дождался, поужинал.
Шурик (факт общепризнанный) отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
– Мой руки и за стол, – приглашает Шурик. – И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой, в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, "газетный корпус". Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала – она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, где ее отвоевали у дистрофии. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив квартиру в новом доме, она никак не могла поверить: "Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?" Но пожить в "хоромах" ей не пришлось. Она угасла быстро, словно не желая обременять сына своей болезнью. За день до смерти в голове у нее помутилось; она металась по квартире, беспокоилась, а потом вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам звонили. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
– Ты ешь, ешь, – говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе – плачет.
– Толя умер, – говорит она.
– Кто?
– Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумаги на столе. Шурик, глядя перед собой, шепотом повторяет глупую фразу:
– Это как же так? Как же так, братцы?!
Толя умер от инфаркта.
– Болезнь неравнодушных. Какой честный, какой порядочный был парень, – говорит шеф.
В коридоре встречается Пониматель. Необычно прямой, торжественно-печальный. Выбритый.
– Толя умер, – говорю я ему.
– Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
– Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним спор – великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Никогда не спорящий Пониматель неожиданно тверд:
– При чем здесь дождь? Я _п_о_н_я_л_ это.
О, господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена безучастно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика – и когда он успел захватить? – плитку шоколада, с шелестом разворачивает ее.
В квартире хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво; Надо чем-то занимать себя, невозможно просто стоять и ждать.
Толю должны привезти вечером.
О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясение... Спрашиваю:
– В котором часу _э_т_о_ произошло?
– Было ровно два ночи, – отвечает соседка. – Галя закричала за стеной...
Вот тебе и дар кошек!..
Темнеет.
День испаряется окончательно, и... отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Дверь на лестницу распахнута; слышно, как соседи звонят в управление энергоснабжения, кричат: "У нас в доме покойник, а вы!.."
Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.
Толина квартира на восьмом этаже. В лифт не войти. "Нужно ногами вперед", – говорит кто-то. Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и мне приходится свободной рукой поддерживать его. Вдруг кажется: лоб его теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: врачи ошиблись, он спит.
Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас – я верю! поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.
Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рука. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.
И я вижу: Толя Ножкин умер.
Но понимание себя не приходит.
Если умирает близкий знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел в последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не моту вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.
Ира сказала мне как-то: "Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения". – "А это обязательно?" – невпопад спросил я. "Для таких, как ты, да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах". – "И Ножкин, по-твоему, сломался?" – "Он уже исчерпался, сошел на нет..."
При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.
Мы опускаем Толю на застланный ковровой дорожкой топчан.
Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат офицер, несущий службу где-то в Сибири.
В квартире становится тесно. Уходим.
По дороге говорим о Толе. И другими – и знаю, я уверен, я чувствую другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.
Я не знаю, как назвать это.
Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.
Мне надо писать "Памяти товарища". Утром мы договорились с Амираном, что оба напишем по варианту, потом выберем лучший, либо сделаем из двух один.
Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал о безалкогольной свадьбе. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где у нас ведется учет сданного сотрудниками строкажа, против фамилии автора появится торопливая запись: "Пам. тов. 100 стр.".
Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг. Все правильно. Но отдашь его, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное – впереди, главное – несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он – мертв, мы – живы. Пока мы будем помнить это, мы будем немного лучше, чем есть на самом деле.
Пишу – не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.
Я пишу "Памяти товарища".
Я пишу о себе.
Мне в редакцию рано. Надо отпечатать написанное к приходу Амирана.
В стеклянной будке, положив голову на руки, дремлет одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, случайно грохаю громадной металл и стекло – дверью. Страж не просыпается.
Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю. Прочитав, поднимает на меня свои прозрачные глаза, говорит:
– Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.
Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.
– Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.
Амиран бесстрастно:
– Через пять минут некролог должен быть в цеху.
Шеф надевает очки.
– Надо переписать. Дадим в следующий номер.
Амиран, глядя в окно:
– Следующий номер юбилейный.
И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати давно, уже с месяц. Его содержание никак не сочетается с некрологом. Жизни – жизненно, как говорится.
Шеф снимает очки.
– Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...
– Конечно, не можем, – поддакиваю я.
Шеф надевает очки. Внимательно изучает меня (появляется ощущение, что не все пуговицы застегнуты), говорит назидательно:
– Некрологи публикуются, чтобы вызывать в людях память о человеке. Умер наш сотрудник, наш товарищ, и, значит, некролог, что вы написали, наша память о нем. Некролог – это статья, содержащая сведения о жизни и смерти человека...
Подобным образом редактор способен рассуждать бесконечно, поэтому Амиран все тем же бесстрастным тоном прерывает его:
– Если через две минуты некролог не попадет в цех, будут неприятности с типографией.
Шеф снимает очки, снова надевает, ставит, где полагается, закорючку подписи и вяло машет рукой: несите, мол.
Мы с трудом удерживаемся от смеха.
В нашей комнате импровизированное собрание. Шурик прикидывает, кто даст деньги "на Толю", в столбик пишет фамилии. Вдруг подскакивает, протягивает список.
Шестым в столбике значится Ножкин.
"Толю не вернешь, а жизнь продолжается". Я все жду, что кто-нибудь, исполнившись философичности, произнесет эти слова, но пока мои ожидания не оправдываются.
А жизнь, как бы то ни было, продолжается. И надо работать. И я лишу тот самый очерк, что должен был написаться еще при жизни Толи. Редактор сегодня осведомлялся о его судьбе. Я ответил: "У машинистки". Очерк и в самом деле сейчас печатается: я печатаю сам, доканчиваю восьмую страницу, без мудрствования и натуги. Если ничего не помешает, требуемые пятьсот строк лягут через час на стол Амирана. Каждая из них будет честна, правдива, и все же вместе взятые, они не выразят того, что я мог, но не сумел сказать.
На девятой странице входит Пониматель. Садится рядом.
– Выбора теперь нет ни у меня, ни у тебя. Моя звездочка взойдет послезавтра. Ты должен успеть подготовиться.
– Должен? Кому должен?
– Толе должен, мне должен, себе должен! – в голосе Понимателя несвойственный ему металл.
– А если моя звездочка тоже вот-вот?..
– Это случится не скоро. А "вот-вот" тебя позовут к редактору.
Заглядывает Валерия.
– К шефу!
Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он усмехается.
Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он вызвал меня по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку. Мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. "Только без всяких ухищрений, это рядовой материал", предупреждает меня редактор.
– Это тема Ножкина, – говорит он напоследок. Что поделаешь: Толю не вернешь, а жизнь продолжается.
Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть ее не поднимается рука. Была любовь... Была! И только это мешает драме обернуться фарсом.
Собрание идет своим чередом. Поднимаются люди, читают по бумажкам: цитата в начале, цитата в конце. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.
Срок пребывания человека среди живых не есть единственно его жизнь: его секундомер включается, когда мать подумает о нем, еще, может быть, не зачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, где моя память захватила это слово – "жизнесмерть". Оно красиво-неясно-страшноватое – точно обозначает предмет моего рассуждения. Я – один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, с надеждой, что кто-то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если слаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти...
– Это здорово, что прислали именно вас! – за спиной знакомый голос.
Поворачиваюсь. Так и есть – но так бывает только в кино: позади, согнувшись в три погибели, стоит сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.
– Это я – по поручению управляющего, конечно, – звонил вашему редактору. Я вам верю, что бы там ни говорили, вы сможете написать про наши дела как надо.
– А как надо? Мне никто ничего не говорил.
– Да? – Он глядит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что-то. – Если вам нужно, мы получили чешскую сантехнику. Такие нежно-голубые тона...
– Нет, мне не нужно.
– Нет?.. А итальянский кафель, бежевый такой, с поволокой?
– Нет, спасибо.
– Смотрите, а то разойдется. Между прочим, десять метров пошло на дачу самому Г.В. Хороший кафель!..
Иду домой, точнее – к Шурику. Ветер. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? Наверняка пытались. А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно-голубые тона с поволокой, черт бы их побрал!.. Представляю, как он переживал. А мы его тюкали, поучали, "Кто же, мой друг, виноват? – выговорил Амиран. Умей настоять на своем". А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. "Толя – совесть редакции..." А сердце не камень, сердце не выдержало.
К Шурику не хочется. В голове почему-то вертится: "И старый мир, как пес бездомный..." При чем здесь "старый мир"? А вот пес к месту, только у Блока, он, кажется, "безродный"...
Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остается перейти через улицу, я уже знаю, что возле подъезда остановлюсь, помедлю немного и пойду вверх по лестнице...
Я сумел уйти от Иры, не разбудив ее. Я тихо собрал вещи, бесшумно оделся, без звука закрыл за собой дверь.
Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щелки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку, и посмеивалась про себя.
Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся громче...
Семь утра, еще темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак...
Появляется Шурик. Держится обиженно.
– Мог и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семьи!?
– Зашел к знакомому и застрял. Извини.
– У тебя ухо в помаде. Пойди отмой.
Насчет помады, конечно, блеф. Но "отмыть" – идея. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь – душ, хорошо проясняет голову.
После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, и вот – пригодилась.
Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвертой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком; "Работать лучше!" Под ним подпись в рамке "А. Ножкин", "Работать лучше!" – то самое серо-буро-малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками: "Шеф приказал в один номер с некрологом..."
Половина десятого. Пора на случку.
Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку...