Текст книги "Нарисованные герои"
Автор книги: Владислав Крапивин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
2. Мечта о горне. Сбор. Кнабе – против. Несчастье. Угроза Ноздри. Ноздря хочет к нам.
3. «Отпетые». Сандро. Экзамены.
4. Беда немного забылась. Футбол. Цирк. Сандро хочет помочь. Подарок – флотский ремень. Неудача с цирком. Тетрадка – такая же! Сандро пишет стихи.
5. Сандро долго нет. Оказывается, уже заходил. За тетрадкой? На реке. Плот. Встреча на берегу. Тимуровцы? Заготовка дров. Нужен караул. Кнабе и я.
6. Пароходы. Ночь. Олежка (Кнабе) хочет есть. Воробьи спят. Воспоминание об охоте на воробьев. «Честное пионерское?» Почти драка. Я плыву. Мясо без соли – невкусно. Лёвка приходит. Рассказ о жребии. Жратва на три части.
7. Утро. Работа. Облака предвещают грозу. Шалаш. «Отряд, становись!..» Нас принимают. Вечером – в поход. Песня. Дома у Лёвки. Аккордеон дяди Гриши. Футбол. Признание Лёвки. Лёвкины стихи… Облака.
Прочитал и сразу понял – план этот один из первых. Потом, в других планах, события перемещались, менялись, по-иному сцеплялись друг с другом. Многое совершенно забылось. Например, что такое «Неудача с цирком»? Может быть о том, как мы пытались проникнуть на представление без билетов, «на протырку»? Не помню…
Но основной ход действия восстановить все же можно.
В начале марта мой друг и одноклассник Женька Сергиенко потерял хлебные карточки. Чем это было чревато тогда, сейчас трудно объяснить даже самым бедным и безденежным людям, даже бомжам. В наше время раздобыть корку хлеба, если проявишь старание и хитрость, все-таки можно. А тогда…
Чтобы хоть как-то помочь Женьке, Лёвка предложил мне пойти к загородной мельнице и настрелять голубей. Он слышал где-то, что из голубей получается вкусное жаркое.
Опыта охоты у нас не было никакого. Но… раз надо, значит надо.
Ситуация, кстати, напоминает ту, что примерно в те же студенческие времена я описал в рассказе «Похлебка с укропом». Но там дело действие происходит в жарком августе, а здесь – в марте.
Мы двинулись вдвоем, Женьке даже не сказали. Сперва попробуем – каково оно, голубиное блюдо, а потом уж будем угощать…
Я и Лёвка шли, и меня слегка грызла виноватость. Словно мы идем на нехорошее дело. А почему нехорошее? Мы шли на честную охоту, чтобы раздобыть пищу. Это ведь не ради дури и азарта лупить по мелким птахам, что скачут по заборам…
Чтобы заглушить виноватость, я сказал:
– А какие там голуби? Белые?
– Сизые. Дикие не бывают белые.
– А ручные бывают сизые?
Лёвка задумался. Ручных голубей мы никогда близко не видели, не было их в нашем городе. В те годы людям, видимо, было не до развлечений.
– Нет. Наверно, не бывают, решил Лёвка. – Я, по крайней мере, не слышал…
Мы свернули на улицу Пушкина, перелезли через забор старого сквера. Вокруг лежали пласты серого ноздреватого снега. На ветру качались мокрые ветки тополей. Небо казалось желтым от невысокого солнца, и по нему плыли клочковатые облака. Я посмотрел на них и вспомнил слова «облачная высь». Когда я смотрю на облака, я всегда что-нибудь вспоминаю.
– Лёвка, – сказал я. – Ручные голуби тоже бывают сизые.
– Не бывают.
– Бывают. Помнишь песню? Про мальчишку-голубятника, которого немцы убили? «Голуби вы сизокрылые, улетели в облачную высь…»
– Верно, – вздохнул Лёвка. – Как это я забыл? Раз сизокрылые, значит, сизые.
Некоторое время мы шли молча, потом Лёвка стал насвистывать песню. Он здорово умел свистеть. Я так никогда не мог научиться.
Голуби мои вы милые,
Улетели в облачную высь.
Голуби вы сизокрылые.
В небо голубое унеслись…
Лёвка свистел и свистел, пока мы не прошли весь сквер…
Голуби мои вы милые…
Улетели…
– Лёвка, неохота мне на мельницу, – сказал я. – Давай воробьев настреляем.
Лёвка сразу остановился.
– Какой он смешной! Он собирается есть воробьев…
– Ну, попробуем. А что? Все равно мясо… Давай?
У Лёвки, видимо, тоже пропало желание охотиться на голубей.
Мы размотали рогатки. Воробьи кричали и ссорились в голых ветках желтой акации и не ждали беды…
Здесь эпизод обрывается. Я не помню, удалось ли нам подстрелить хотя бы одного воробья, но знаю, что там же в сквере, в ответ на Лёвкины сомнения, должен был я признаться со смущением («ты только никому не говори»), что я уже ел воробьев. И не ради игры или баловства, а всерьез, на обед. И это не фантазия автора, а горький опыт моего послевоенного детства.
Голод в этом детстве сопровождал меня постоянно. И не только меня, а всех в нашей семье. Осенью сорок шестого (а не весной, как в повести) оказалось, что еды в доме никакой, кроме ежедневных хлебных пайков, за которыми стоишь в очереди по несколько часов, а потом мама делит их на ломтики, чтобы растянуть на весь день. Отчим обещал, что скоро поедет на утиную охоту, вернется с добычей, и тогда мы заживем. Но почему-то поехать он мог не раньше, чем через полмесяца. А пока… Вот тогда-то и появилась у отчима мысль пойти с ружьем к загородной мельнице и настрелять голубей. Он, ссылаясь на французских писателей (в том числе на Дюма), говорил, что голубиное жаркое за границей считается деликатесом.
Мама, измученная голодом и тошнотой (готовился появиться на свет мой братишка), махнула рукой: делай, что хочешь…
Отчим предложил мне отправиться с ним, но я сказал, что задали много уроков. А на самом деле я боялся близкой ружейной пальбы. Да и смотреть, как убивают птиц, не хотелось, хотя о голубином жарком думал, пуская слюнки…
Отчиму не повезло. Ни одного голубя у мельницы он не увидел (а может, и видел, но промазал). И все же он вернулся с добычей. Вывалил на пол из промокшего под дождем рюкзака груду битых воробьев…
– Ты с ума сошел? Зачем это? – слабо сказала мама.
Отчим угрюмо ответил, что можно есть и это. Мол, в Ленинграде, в блокаду, ели и не такое…
– Завари их кипятком, тогда перья слезут…
Мама не спорила. Вскипятила на примусе воду в эмалированном тазу.
Потом я чистил воробьев. Слипшиеся перышки легко отделялись от крохотных костлявых тушек. Я сидел на полу у таза, сверху светила сорокаваттная голая лампочка – единственная в нашей фанерной комнатушке. Мама сидела на кровати, привалившись плечом к железной спинке с тусклыми медными шариками. Маме опять нездоровилось, помогать она не могла. Отчим устроился у стола со своей любимой книжкой «Описания знаменитых боев в мировом боксе» и время от времени давал мне советы.
У меня скребло в горле. Не от жалости к воробьям – в них я сейчас уже не видел недавних живых пичуг, – а от жалости к маме, к себе, от общей беспросветности. Я не верил, что вот эта мешанина из птичьих трупиков, и пропитанных горячей водой перышек (они липли к рукам, к свитеру, к лицу) может превратиться во что-то съедобное…
Отчим начал отделять волоконца воробьиного мяса от косточек. Складывал их в миску.
Из этого мяса он соорудил для мамы и для меня что-то вроде паштета. Посыпал зеленым луком, добавил остатки картошки, посолил. И… мы съели этот ужин, как вполне нормальное мясное блюдо. Ни у меня, ни у мамы не было ни капельки отвращения. Мама даже вспомнила, что французы едят лягушек и еще похваливают. Я же сожалел только об одном: плохо, что «воробьиного ужина» оказалось меньше, чем хотелось бы (хотя, когда чистил, казалось, что воробьев ужасно много).
Отчим приготовленное им блюдо не ел, великодушно отдал нам. А сам… я и сейчас вспоминаю это с некоторым содроганием. Оставшиеся тушки вареных воробьев он целиком клал в рот и перемалывал их там вместе со скелетиками крепкими вставными челюстями. Челюсти эти ему соорудил знакомый тюменский дантист – вместо прежних зубов, настоящих и вставных, которые отчим потерял в северных лагерях (откуда спасся лишь чудом). Скелетики хрустели, серая кожа на щеках отчима то натягивалась, то собиралась складками, отражение лампочки дрожало на изломе блестящей толстой переносицы, перебитой в одном из давних (еще довоенных) боксерских боев.
Смотреть на это было жутковато. Порой появлялось ощущение, что я сам – как один из этих воробьят, беззащитный, маленький, костлявый. Но все же главным в тот момент было чувство сытости (хотя и неполной). Оно – сонливое и благодарное – сглаживало страхи. А брезгливости, я повторяю, не было ни малейшей.
Так же, как не было ее и тогда, когда отчим принес домой ободранные и застывшие на морозе тушки черно-серебристых лисиц. Он работал в конторе «Заготживсырье», в ведении которой находились пушные зверофермы. Когда несчастных лисичек лишали жизней и меха, бренные останки их полагалось выбрасывать. Отчим же решил: зачем пропадать добру?
– В Корее собак едят, как лакомство, а лисы чем хуже? Их кормят самой калорийной и чистой пищей, которой мы и не нюхали…
Мама сочла доводы мужа логичными. Лисы были пущены на жаркое, и этим блюдом угощались наши гости в ночь под новый, 1948-й год. Похваливали:
– Где вы достали таких замечательных кроликов?
Отчим врал, что выменял у сельских охотников на бездымный порох, когда был в командировке.
Я знал, что это не кролики, но наворачивал новогоднее блюдо так, что пищало за ушами…
Вслед за этим случаем вспоминается горестная история еще одной лисицы – рыжего Франтика.
Было это не то в августе, не то в сентябре сорок шестого года. Отчим сказал, что у его знакомых появился лисенок, которого охотники нашли в лесу.
– Давайте возьмем себе, пусть живет вместо собачонки. Славке будет развлечение… Хозяева отдадут, они мне кое-чего должны…
Я запрыгал от радости.
За лисенком пошли мама и я. Его владельцы жили в Андреевском поселке, в ту пору это была окраина Тюмени, за железной дорогой. Помню, что стоял теплый лиловый вечер. Мы шагали через множество рельсовых путей, от которых пахло просмоленными шпалами. Над стрелками уютно светились желтые и синие фонарики. Интересно и даже сказочно. Однако сказку перебивал страх. Я был трусоватое дитя, и мне казалось, что на нас может наскочить неожиданно подкативший паровоз. Поблизости не было ни одного локомотива, они добродушно пыхтели и пускали пар в отдалении, но я все равно тянул маму за руку: скорее…
А на обратном пути я уже не думал о страхе. На руках у меня сидело существо, похожее на остромордого щенка. Оно доверчиво тыкалось мне носом под мышку. Было тогда лисенку около двух месяцев.
Я предложил назвать рыжего приемыша Франтиком. Такое имя было у лисенка из книжки «Ребята и зверята», которую я очень любил. Скоро, правда, выяснилось, что Франтик не лисенок, а лисичка, но прежнее имя у нее так и осталось. С неделю я забавлялся и резвился с Франтиком постоянно. Как с настоящим щенком. Потом это, конечно, слегка наскучило. Тем более, что лисенок стал показывать зубки и несколько раз цапал меня за руки не шутя. Он рос. В конце октября отчим сказал, что «зверя» пора переселить на улицу, в конуру, где раньше обитала собака наших квартирных хозяев (мы снимали тогда комнатку в частном доме на Смоленской улице). Я пытался протестовать:
– Франтик замерзнет зимой!
Отчим ответил, что я говорю чушь. Лиса – дикий зверь, мех ее приспособлен к холодам. От морозов он становится лишь пушистее и гуще.
Эти слова зародили в моей душе первое подозрение, но я прогнал его. Разве может быть «такое»!
На цепи Франтик стал быстро дичать. Оно и понятно: даже собаки при такой жизни теряют добродушие, а здесь-то – лесное существо! Существо это быстро превратилось во взрослую лису. Оранжевый мех ее действительно стал густым и красивым, а характер сделался, как у сатаны. Когда кто-то приближался, Франтик скалил зубы и взлаивал – не по-собачьи, а сипло и дико. Я, конечно, теперь и не думал соваться к нему. Мама, чтобы покормить Франтика, придвигала к нему миску с остатками нашего супа и каши палкой. Однажды мама все же не убереглась и лисьи зубы вцепились ей в запястье. Помню руку залитую густой кровью, потом пропитанную йодом вату и марлю. И свои отчаянные слезы:
– Мама, а у тебя не будет заражения?!
Заражения не случилось, но с повязкой мама ходила долго. А для придвигания миски была найдена другая, более длинная и крепкая палка, которую Франтик измочалил яростными укусами.
В эту палку Франтик и вцепился последний раз в жизни, когда отчим пошел кончать его. К тому времени я знал, что судьба Франтика предрешена. И причиной было вовсе не его одичание. Отчим признался мне, что лисенка с самого начала выкармливали с этой целью – вырастить, снять шкуру и сдать на заготовительный пункт. У меня к Франтику не осталось никаких чувств, кроме страха, и все же я пытался слабо протестовать. Это же, мол, нечестно и несправедливо: взяли зверя вместо собаки, а теперь… Отчим только хмыкнул.
Мамы дома не было. Я не хотел видеть все «это», но какая-то сила вытолкнула меня на крыльцо. Отчим подошел к конуре, умело сунул в зубы вмиг остервеневшего Франтика палку, опрокинул его на бок. Наступил на лисью грудь громадным подшитым вАлёнком. Рыжий зверь на сером мартовском снегу задергал лапами. Я убежал в комнату, уткнулся в подушку и набросил на голову ватник.
Потом я услышал как отчим вошел и уронил на пол, что-то тяжелое. Сквозь ватную глухоту я разобрал его слова:
– Не реви, ему не было больно. Он будто уснул, вот и все…
Я вскочил, схватил шапку и с ватником на плечах убежал из дома, чтобы не видеть, как отчим снимает с Франтика шкуру.
– Будь ты проклят, сволочь фашистская, – шептал я, глотая слезы.
…Но вот ведь слабость человеческой натуры. Жалость к Франтику и ненависть к отчиму не мешали мне через день с аппетитом лопать пельмени из белой муки, которую отчим получил на базе в счет оплаты за лисий мех. А много позже (после новогодних «кроликов») у меня мелькнуло подозрение: может быть, и начинка пельменей не обошлась без Франтика? Впрочем, это лишь догадка.
Должен сказать, что за Франтика я злился на отчима не очень долго. Тем более, что продукты были нужны для усиленного питания мамы – ей вскоре предстояло отправиться в роддом.
Другая, более поздняя история, сохранила у меня непримиримость к отчиму навеки.
Я уже писал в какой-то повести, что он убил мою кошку. Но упоминал об этом коротко, несколькими строчками.
Он убил ее за то, что она пробиралась в кладовку и грызла там привезенную с охоты замороженную лосятину. Узнал, что за ней водится такой грех, и холодно сказал:
– Еще раз увижу – пришибу…
Ни я, ни мама не приняли этих слов всерьез (мало ли чем грозил «этот псих», когда накатывало скандальное настроение). Но он действительно поймал мою Муську и размозжил ей голову о косяк.
Мой братишка (его родной сын) со слезами схоронил кошку в логу, под сырыми пластами мартовского снега, когда я еще не вернулся после школьных занятий.
Я вернулся, и братишка рассказал…
Муську я любил и она меня любила. Играла со мной, встречала, когда приходил из школы, укладывалась рядом, когда ложился спать…
Мне был шестнадцатый год и я, кажется, последний раз плакал тогда ребячьими слезами. Отчиму я ничего не сказал. Я сидел на тахте и смотрел на стену, где висела двухствольная «тулка». Понятное дело, что отчим предусмотрительно спрятал в сундук, под ключ, коробку с боеприпасами, но у меня в тайнике за книгами лежали два охотничьих патрона.
Когда пришла мама, я сказал спокойно и убежденно:
– Я убью его.
В тот момент я знал, что смогу сделать это. По крайней мере, наведу стволы и нажму спуск.
И мама поняла, что я смогу.
Она не стала ударяться в панику и слезы. Не стала умолять меня «не делать глупостей» и пытаться помирить с отчимом. Ровно, неторопливо, устало даже она стала говорить, что будет после этого. Ну, моя сломанная судьба, колония, уголовное будущее – это понятно, я, видимо, к этому готов. Но без отца останется мой братишка. Простит он мне это? Ладно, пусть даже простит, но жизнь-то его будет скомкана. А ее, мамина жизнь?
Едва ли у нее в то время оставалась еще какая-то любовь к мужу – скандалисту и пьянице. Но вдовье нищенское существование и двое детей, один из которых в тюрьме, а второй – малолетка…
– Ладно… – сказал я. И заплакал снова…
С той поры отчим почти не говорил со мной. Я с ним тоже. Он смотрел на меня ощетиненно и воровато. А осенью, когда мне исполнилось шестнадцать, постарался даже «спихнуть» меня из дома:
– Пусть идет куда-нибудь в общежитие.
Я получил паспорт и должен был прописаться в своей квартире, как взрослый жилец, а отчим спрятал домовую книгу. В самом деле, что ли, думал, что я пойду искать общежитие? Я пошел в городскую прокуратуру. Меня приняли быстро и выслушали с пониманием. В тот же день отчим был вызван туда повесткой и, судя по всему, получил крепкую вздрючку. Потом он громко жаловался, что я «поступил не по-товарищески» и что можно был решить семейный спор, не вынося сор из избы. Я слушал молча и думал: «Ты ведь живешь только благодаря случаю: мама вовремя сказала нужные слова, а у меня хватило ума послушать. Могло быть иначе…» При этом я держал у груди и гладил кота по имени Рыжий – Муськиного сына. Знал, что этого моего любимца отчим не посмеет тронуть ни при каких условиях…
Потом я уехал в университет и с той поры бывал в Тюмени только на каникулах. Отношения с отчимом были ровные, он видел во мне теперь взрослого человека, журналиста. Порой мы даже распивали вместе бутылочку. Но Муську ему я так и не простил.
…Я понимаю, как далеко увели меня воспоминания от сюжета с охотой на воробьев. Но в этих воспоминаниях – те же чувства, с которыми я придумывал повесть «Облака возвращаются с запада». Ощущение печали, незаслуженных детских обид, голода и послевоенного неуюта.
Но ведь было и другое! Были радости детства и крепкие друзья, и это в те времена (да и потом, всю жизнь) казалось главным.
Я путаюсь теперь, пытаясь восстановить в памяти содержание ненаписанной повести. И вспомнить все не могу. Да это и неважно. Главное там было то, как из очень разных мальчишек послевоенной поры складывался крепкий дружеский экипаж, и как дружба эта была сильнее невзгод.
…Помню, что следующая глава должна была называться «Сумка». В мартовском талом снегу мы с Лёвкой нашли кирзовую полевую сумку – потрепанную и размокшую. В ней оказалась всего лишь одна тетрадка – толстая («общая») и почти чистая. Лишь две страницы были исписаны неизвестными нам стихами.
Мы присели на мокрую лавочку и сдвинули головы над тетрадкой.
– Стихи… Про что это?
Лёвка пожал плечами: читай мол, сам.
Почерк был с быстрым наклоном, некрасивый, но разборчивый. Мы с Лёвкой зашевелили губами…
Разные бывают облака.
У одних дорога нелегка,
А другие, улетев высоко,
Солнцем наливаются, как соком.
Им спокойно в синей высоте.
Только вижу я во сне не те.
Вижу те, что ветер днем и ночью
Гонит с неба, разрывает в клочья.
В сером небе не найти им места,
Не уйти от ярости норд-веста…
Потом были стихи про море, про волны, про одинокий маяк, но мы, быстро прочитав их, не сговариваясь, вернулись к первым, про облака. Они показалось самыми лучшими.
– Интересно, кто сочинил… – сказал Лёвка.
Я пожал плечами: разве узнаешь теперь?
Но мы узнали.
Не помню уже в деталях, как развивался сюжет, но оказалось, что тетрадка принадлежит девятикласснику Саше Баруздину – известному в школе баянисту, неизменному участнику школьных концертов. Зимой на Баруздина в сквере напала шпана, его крепко побили, сумку сорвали с плеча и убежали с ней. А потом, видимо выкинули за ненадобностью. Но это выяснилось не сразу. Может быть, никогда бы не выяснилось, если бы Баруздин не сделался вожатым отряда в нашем пятом классе.
Однажды в апреле наша «классная» Галина Григорьевна велела нам остаться после уроков и кого-то позвала из коридора. И вошел этот девятиклассник-баянист.
– Ребята! Это ваш новый вожатый Саша Баруздин, – сказала Галина Григорьевна своим круглым голосом. – Он будет заниматься с вами пионерской работой не только в учебное время, но и в каникулы. С теми, кто никуда не уедет из города…
Ребята зашумели: Баруздина все знали. Только звали его не Сашей, а Сандро. Наверно, за черные волосы и нос с горбинкой, как у грузина.
– Привет, Сандро! – крикнул Ноздря.
– Носов! – сказала Галина Григорьевна. Почему-то все засмеялись. Сандро тоже…
(Потом в моей повести «Валькины друзья и паруса» появился вожатый с таким именем. Но он был не тот Сандро, не школьный – старше, опытнее. Так что одинаковость имен можно считать просто совпадением.)
Сандро никакой пионерской работы с нами не вел. Но иногда приходил к нам после уроков с баяном и пел песни. Чаще всего это были знакомые (и любимые нами) песни недавней военной поры. Но иногда – незнакомые. Чаще всего эти песни были про море. И вот однажды мы услышали спетые под незнакомую мелодию строчки про облака. Те самые, что в тетради.
На улице, когда Сандро шагал домой, Лёвка, Женька, Кнабе и я догнали его. (Сашки Регена с нами не было, он сильно кашлял и не ходил в школу).
Я протянул тетрадку: «Твоя?».
Сандро смутился, но не стал отпираться. Только спросил: «Где нашли-то?»
Я рассказал. Лёвка добавил:
– Сумка тоже у нас. Завтра принесем…
– Да сумка-то все равно утиль… – неловко сказал Сандро. – Я только вот что попрошу… – И замолчал.
– Что? – наконец поторопил его Кнабе, самый деликатный, но и самый нетерпеливый.
– Вы про тетрадку никому не говорите, ладно?
– Ладно, – согласился за всех Лёвка. И тут же спросил: – А эти стихи в тетрадке, ты сам сочинил, да?
– Да, – буркнул Сандро и тяжко засопел. – Только вы никому…
– Само собой, – сказал Женька. Но, видимо, его обещание показалось Сандро не слишком весомым. И он потребовал более прочной гарантии:
– Честное пионерское?
– Честное пионерское, – тут же сказал Кнабе, видимо, машинально. И виновато понурился на ходу. Сандро ждал того же от остальных. И Лёвка объяснил, пряча досаду под «одесской» тональностью:
– А мы не можем давать такое честное. Вы спросите: с какой стати? Есть причина? Так и да. Мы не вступали в славные ряды…
– Почему? – искренне удивился Сандро.
– Рылом не вышли, – сказал Женька.
Женьку в третьем классе, когда в пионеры принимали почти всех, не приняли за какое-то хулиганство. Я в ту пору болел скарлатиной, а потом вопрос о приеме никто больше не поднимал (о, неповоротливая система школьной бюрократии). Почему в пионерах не был Лёвка, я не знал. Но, возможно, именно эта «беспартийность» была одной из причин, которая соединяла в классе нас троих.
А ведь хотелось в пионеры!
Более поздним поколениям уже ничего не объяснишь и не докажешь. Стараниями нынешней публицистики пионеры давней поры представлены этакими болванчиками, вроде гипсовых горнистов в замусоренных скверах. Они слушались учительниц, старательно собирали металлолом, помогали старушкам, хором декламировали речёвки, хрипло трубили в помятые фанфары и не были способны к самостоятельным делам и суждениям. Из них воспитывали «верных ленинцев и помощников коммунистической партии». Кому теперь объяснять, что многое было вовсе не так? Кто станет это слушать в наше время, когда один за другим закрываются детские клубы и открываются казино и клубы «сексуальных меньшинств»?
…А мы мечтали о красных галстуках, как о символах иной, более чистой жизни. Она, эта жизнь, как бы позволяла сделать шаг на ступеньку вверх – из нашего привычного дворового бытия с его играми в «чику» и в «пристенок», неприличными анекдотами, блатными песенками и шастаньем по чужим огородам. Нельзя сказать, что это бытие нам не нравилось, но порой душа просила одухотворенности и простора для благородства и подвигов. Хотелось ясности и честности отношений, доверчивого товарищества между всеми, когда нет боязни насмешек и злобной задиристости. Хотелось походов, костров, веселой маршировки под барабанную дробь, когда барабанщик – твой хороший приятель, сосед по парте, и в шеренгах – тоже все друзья-приятели, не дадут никого никому в обиду. Один за всех. Все за тебя…
Порой ведь так и бывало: и костры, и походы, и сигналы барабанщика, и хорошие песни у костра, когда ты веришь, что все сидящие рядом – самые замечательные люди…
А еще были память и знание о пионерах, совсем недавно доказавших верность красному галстуку кровью и жизнью. О пацанах – по возрасту таких же, как мы, – которые воевали, рисковали и умирали, как взрослые. Сыны полков, партизанские разведчики, юнги бронекатеров… Это потом, через много-много лет нашлись те, кто стал писать и говорить о таких ребятах с ухмылкой. А мы-то, мальчишки сороковых годов, знали, что все это – чистая боевая правда.
И герои повести «Облака возвращаются с запада» знали это твердо.
И даже в обычной жизни уличных и дворовых компаний давали себя знать некоторые «пионерские» понятия, они вплетались в неписанные кодексы ребячьего сообщества. По крайней мере, «честное пионерское» считалось нерушимым. И даже шпана не решалась хихикать над человеком в красном галстуке, если он вдруг отдавал салют проходящему по мостовой солдатскому строю. А перед дракой один на один (других тогда честный ребячий мир и не признавал) ее участники свои галстуки непременно снимали – дабы не запятнать их непионерским поведением.
Надо сказать, что почтение к красному галстуку испытывали и взрослые. Хотя иногда это выражалось издевательски. Я имею в виду отца Кнабе, известного в городе врача Стальского. Да, был он известный и с весьма представительной, интеллигентной наружностью дядя, а все равно гад (Лёвка, Женька, Сашка и я были убеждены в этом). Своего сына он учил хорошим правилам жизни не только словами, но и тонким резиновым шлангом от стетоскопа. И перед тем, как заставить Олега снять то, что мешало воспитательной процедуре, он говорил: «Сними сначала галстук. Неприлично наказывать человека, на котором частица красного знамени»… Кнабе сам рассказал нам об этом в минуту горькой откровенности, когда мы были уже так дружны, что ничего не скрывали друг от друга.
Именно страх за Кнабе (которого мы все чаще звали не этим прозвищем, а Олежкой) помешал нам стать пионерами в конце учебного года.
Я излагаю этот случай не теме словами, что в тетради, потому что там – каша из отдельных фраз, поправок, зачеркиваний. Но, в общем-то, близко к намеченному содержанию…
Был май, и была контрольная по арифметике (теперь сказали бы «по математике»). Возможно – не простая, а за четверть, или даже за год. Эту нелюбимую всеми нами науку преподавала Галина Григорьевна. Мы решали написанные на доске «варианты», а она ходила между партами и смотрела, чтобы не списывали. Задача и примеры оказались не трудными. Все мы более или менее справлялись. Кроме Ноздри. Он то и дело махал над плечом растопыренными пальцами, что означало сигнал бедствия.
Конечно, был Ноздря порядочная скотина, но существовали тогда железные правила, по которым следовало в такие вот отчаянные минуты помогать любому. Кнабе (Олежка Стальский), видимо, раньше других управился со своим вариантом. Он что-то быстро написал на промокашке, скомкал ее и бросил в сторону Ноздри. Розовый комок не долетел. А опытное Галинино ухо уловило еле слышный шорох. Она обернулась и кошачьим движением подняла комок с пола.
Оглядела всех. Сказала:
– Кто?
Кнабе сжался. Видимо, папин призрак навис над ним во всей его безжалостности. Лёвка сообразил первый:
– Это я… – Он довольно развязно поднялся из-за парты.
– Это я! – пришлось подняться и мне (а куда деваться-то?).
– Это мы, – сказал Сашка, который сидел рядом со мной. – Мы вместе решали…
И конечно, тут же вскочил Кнабе – благородство пуще страха! (черт бы его побрал с этим благородством и правдивостью!)
– Галина Григрьевна, это не они, это я!
– Сядь, Стальский, – поморщилась Галина. – Твое чахлое великодушие в данном случае неуместно…
– Но правда же я!
И ведь в конце концов он мог убедить математичку!
Тогда Лёвка сказал с ленцой:
– Он таки врет. Он берет на себя, потому что боится, что нас за это девятого мая не примут в пионеры…
Мы потом крепко накинулись на Лёвку за такие слова. Но он оправдывался: иначе, мол, Галина не поверила бы нам. И, скорее всего, он был прав… А сейчас Галина поверила! Или ей просто было лень разбираться. Она всем нам велела сесть и сказала, что удалять с контрольной нас не будет, хотя стоило бы выгнать и вляпать двойки. Но в пионеры нам соваться с таким поведением и в самом деле нечего…
Тогда пионерскими делами (как и во все последующие времена) заправляли в школах учителя и завучи. Поэтому сразу стало ясно, что ситуация наша такая, когда говорят: «Настроение бодрое, идем ко дну»…
Дело усугубил Женька. Заявил тут же, что в таком случае он тоже не будет вступать в пионеры, потому что с нами поступают несправедливо. Естественно, Галина лишь разозлилась пуще прежнего и пообещала, что «Сергиенко сейчас вылетит отсюда пулей, а решать будет в августе…»
На перемене Кнабе устроил нам скандал. Даже со слезами. С какой стати, мол, мы сунулись со своим заступничеством! Вон как себе навредили! Лёвка наконец велел ему заткнуться. Потом мы ругали Женьку – его-то кто дергал за язык? Тогда Женька посоветовал заткнуться нам. А еще посоветовал очень умную вещь: пойти к Сандро и все рассказать ему без утайки.
И мы пошли. И Сандро выслушал. И сказал, что попробует заступиться, только «вряд ли эта корова послушает».
«Корова» не послушала. Сбор девятого мая прошел без нас. Но на следующий день Сандро встретил нас после уроков и сказал: «Не все патроны еще кончились, парни. Может прорвемся…» И мы приободрились. А еще Сандро сказал, чтобы мы обратили внимание на Ноздрю.
– Вам не кажется, что на вашу компанию он поглядывает, словно подойти хочет да боится?
Мы такого не замечали.
– Это из-за того, что Олежка его на контрольной хотел из дыры вытащить? – хмуро сказал Сашка.
– Да нет, по-моему, это еще раньше…
Мы не стали продолжать разговор. На фиг нужен нам этот Ноздря с его блатными ухватками. (Кстати, за контрольную он все же получил трояк с минусом).
А потом пришло лето…
Это было второе мирное лето. Стояли безоблачные дни, и теплый ветер носил по переулкам тополиный пух. Этот пух щекотал лица, липнул к губам. Он был всюду: ложился светлыми полосками на траву вдоль заборов, плавал высоко-высоко в очень синем небе. Потом тополя отцвели, а в сквере у низкой кирпичной изгороди распустил красные цветы куст шиповника.
В сквере стояло круглое здание цирка. Этим летом впервые после войны ожидали его открытия. Ветхий деревянный цирк был сплошь оклеен афишами и походил на старый, потемневший от времени корабль, который украсили сигнальными флагами в честь близкого праздника.
Внутри цирк ремонтировали. Там работали плотники и маляры из пленных немцев. Но большой заросший сквер никто не расчищал и никто не мешал нам устраивать здесь свои игры.
Недалеко от того места, где рос шиповник, среди кустов желтой акации громоздилась куча камней и битого кирпича. На самом большом камне Женька написал: NO PASARAN! Здесь не раз отбивала атаки наша интербригада.