Текст книги "Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга"
Автор книги: Владислав Отрошенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Показание его полностью подтвердил нарышкинский дворовый Михаил Беляев, при этом он уточнил, что прибыл Сухово-Кобылин не в четыре часа, «а часу в седьмом вечера».
Впрочем, эти свидетельства Закревский мог поставить под сомнение. По логике его версии Нарышкина, уезжая за границу, могла дать особые распоряжения своей прислуге, запугать или подкупить ее. Но было и другое показание – статского советника Бутковского, одного из гостей Нарышкиных, дворянина, добросовестного служащего, почтенного отца семейства.
– У Нарышкиных был вечер седьмого ноября, – свидетельствовал он. – На этом вечере я был, приехал в десятом часу; когда я приехал, Сухово-Кобылин там уже находился и там остался еще после моего отбытия в первом часу.
Алиби Сухово-Кобылина как будто восстанавливалось. Оно могло бы быть несомненным, если бы медики того времени могли точно установить час наступления смерти Деманш, но это, как и вопрос о кровавых пятнах, оставалось «вне границ, заключающих современные средства науки».
Тем не менее допросы прислуги и гостя Нарышкиных изменяли положение дела в пользу Сухово-Кобылина. В соответствии с показаниями целой группы свидетелей – горничных Аграфены Кашкиной и Пелагеи Алексеевой, кучера Галактиона Козьмина, повара Ефима Егорова – Симон-Деманш возвратилась домой от Эрнестины Ландрет в девять часов вечера и, «пробывши дома не более часа, не сказавши куда, пошла в одном и том же платье и теплом салопе, сказав только, что скоро возвратится домой». Следовательно, она вышла из своей квартиры в Брюсовом переулке около десяти часов вечера, после чего ее уже никто не видел. Сухово-Кобылин, по свидетельству Бутковского, в десятом часу уже находился у Нарышкиных, а уехал от них не ранее первого часа ночи, домой на Страстной бульвар возвратился во втором часу, «был раздет камердинером и лег спать». С семи часов утра он уже ни на минуту не оставался один. Таким образом, с Луизой он мог встретиться только в период с первого до второго часа ночи. За это время должно было произойти убийство с нанесением множества увечий и с предварительными «бурными сценами», труп должен был быть вывезен за Пресненскую заставу самим Сухово– Кобылиным или его дворовыми, которых нужно было еще разбудить, уговорить, заставить – и всё это за один час, с проворностью немыслимой, не возбуждая подозрений еще не уснувшего города, где полным ходом шли разъезды гостей из дворянских домов. Как-то не вяжется.
Но тут была еще одна зацепка. А что если не был «раздет камердинером» и не лег спать? Что если камердинер, старый и верный лакей, проинструктированный барином, лгал? Тогда отрезок времени, не перекрытый алиби, значительно увеличивался: с часу ночи до семи утра. Достаточно для того, чтобы совершить преступление, отдать все необходимые распоряжения и по возможности скрыть следы. При этом возникают другие вопросы. Где была Луиза с десяти часов вечера до часу ночи? Ездила по городу? Поджидала Александра Васильевича в его флигеле? Как она туда вошла, не замеченная сторожем, дворником, кучером, прислугой? На чем вывез Сухово-Кобылин ее труп из своего дома, если «сани его были в починке», а извозчика, который бы помогал ему в ту ночь или в экипаже которого остались бы кровавые следы, не нашлось?
Комиссия конечно же не занималась расследованием этих вопросов. Чтобы оправдать Сухово-Кобылина, нужно было поверить камердинеру Лукьянову; чтобы обвинить его, нужно было признать показания камердинера ложными. Дело легко поворачивалось «и туда и сюда», и это было чрезвычайно выгодно следователям. Именно такие «обоюдоострые» дела приносили чиновникам следственного аппарата самые крупные дивиденды, представляя собой нечто вроде надежных акций доходнейшего предприятия: можно было брать взятки с заинтересованных лиц и вести расследование в любом направлении без явного нарушения буквы закона. Последнее было немаловажно, ибо только неискушенные новички шли ради взятки на грубую подтасовку, заметную невооруженным глазом и чреватую лишением должности. Опытные и благоразумные чиновники организовывали вокруг дела тонкую игру. Это была виртуозная эквилибристика. Дело строилось так, чтобы его «качательность», возникшая случайно или стараниями чиновничьего коллектива, сохранялась постоянно и была неустранимой.
Поскольку следствием отвергалась возможность нападения на Деманш извозчика, Александр Васильевич стал настойчиво выдвигать свою версию: Луиза всё же была убита с целью ограбления. Он утверждал, что в описи драгоценностей, найденных на трупе, нет вещей, которые Луиза носила при себе постоянно: золотых часов женевской работы (это был его первый подарок француженке), бриллиантовой булавки и броши с изумрудами, – и что убийцы пытались навести подозрение на извозчиков, для чего и вывезли мертвое тело за Пресненскую заставу и бросили его близ наезженной дороги.
«Присутствие на покойной Деманш серег бриллиантовых и двух колец, замеченных полициею при подъеме тела, – писал он в записке на имя министра юстиции, – потому самому ничего не доказывает относительно намерения убийц, что, так как преступление совершено ими в смысле грабежа, произведенного будто бы извозчиком, и самые вещи, бывшие при ней, – часы, цепь, булавка и брошка с этой целью на ней не оставлены, то по той же причине не следовало при ней оставаться ни серьгам, ни кольцам, а если они остались, то, вероятно, потому только, что ускользнули от внимания преступников или, что еще вероятней, просто второпях были ими забыты».
Граф Панин холодно отверг эту версию, изложенную Сухово-Кобылиным довольно путано и противоречиво.
«Предположение это устраняется само собою, – заключил министр, – при одном соображении с осмотром мертвого тела Деманш, которое найдено с бриллиантовыми серьгами в ушах, в золотых су-пирах с бриллиантами на руках и золотым кольцом. Сверх сего в квартире ее оставлены в целости бриллиантовые и серебряные вещи и два билета Московской Сохранной Казны в восемьсот рублей серебром на имя неизвестного. Из сего можно предположить, что к убийству Деманш долженствовала быть другая побудительная причина».
Какая – граф Панин прямо не сказал. Но было ясно, что причину следует искать в отношениях Сухово-Кобылина и Симон-Деманш. Для исполнителей, фиксирующих малейший поворот высокопоставленной мысли, это было четким указанием, в каком направлении «долженствует» вести дело.
Особая следственная комиссия, сформированная военным генерал-губернатором Москвы, могла уже подводить некоторые итоги. У нее имелись следующие факты и материалы, которые, при соответствующем истолковании, могли стать прямыми или косвенными уликами против Сухово-Кобылина:
1. Кровавые пятна во флигеле.
2. Записки Нарышкиной аббату Кудеру.
3. Преждевременное предположение Сухово-Кобылина о том, что Деманш убита, а также указание им места, где следует искать ее труп.
4. Письмо с угрозой пронзить кастильским кинжалом, а также сами кинжалы, найденные при обыске.
5. Приезд плотника на квартиру Деманш с приказанием Сухово-Кобылина взломать комоды и доставить ему письма и бумаги француженки.
6. Свидетельство поручика Скорнякова.
7. Показание поляка Радзивилла о том, что в ночь с 7 на 8 ноября криков из квартиры Деманш не было слышно, а также следственный эксперимент, подтвердивший, что, если бы таковые были, не услышать их было бы нельзя.
8. Показание прислуги о том, что Сухово-Кобылин никогда не был так сильно обеспокоен отлучкой Деманш, как утром 8 ноября.
9. Отсутствие у Сухово-Кобылина алиби на период с часу ночи до семи часов утра.
10. Обнаружение драгоценностей на убитой Деманш, исключающее возможность убийства с целью ограбления.
11. Общий тон переписки любовников, свидетельствующий о всевозрастающей ревности Деманш и раздражении Сухово-Кобылина.
Российскому судопроизводству этих материалов было вполне достаточно, чтобы признать Сухово-Кобылина виновным в убийстве француженки, и Закревский, полагаясь на красноречие прокуроров, уже готовил свою резолюцию по делу для представления ее министру юстиции и государю… Несколько месяцев судебной процедуры, а потом короткое прощание с родными под взорами полицейских, слезы, рыдания – и столбового дворянина повезут вдоль верстовых столбов Владимирской дороги. Словом, всё шло хорошо.
Но вот 20 ноября под вечер произошло совершенно неожиданное, никем не предвиденное событие: находящийся под стражей в Серпуховской тюрьме дворовый человек Сухово-Кобылина повар Ефим Егоров сознался в убийстве Деманш. Это был гром среди ясного неба!
Признание Егорова было получено стараниями частного пристава Стерлигова, незаметного чиновника, который не входил в группу следователей Особой комиссии. Он трудился, так сказать, на обочине главной дороги, по которой двигалось следствие, и, действуя единолично, как он сам объяснял, «признал необходимым подвергнуть Егорова строжайшему заключению в секретной комнате, дабы через уединение предоставить его суду собственной совести, почему отослал его в Серпуховской частный дом».
Само это решение Стерлигова – искать убийц в кругу прислуги Деманш – свидетельствовало, что он был не в курсе того направления, которое упорно давали делу Закревский и Панин, и не знал о системе капканов, которыми следователи Особой комиссии обложили Сухово-Кобылина, пользуясь одобрением высших сановников. Следственная братия была в отчаянии. Сложнейшая конструкция, сооруженная для поддержания «качательности» дела, рушилась на глазах; надежные акции сгорали прямо в руках. Стерлигов, сам того не подозревая, спутал все карты, сломал продуманную игру. Потом, когда пройдет время, когда улягутся страсти, Александр Васильевич коротко и едко обрисует эту ситуацию устами одного из персонажей «Дела»: «Боже мой – он всё изгадил! Нынче всякий по-своему, просто хаос».
Получив срочное донесение о «происшествии» в Серпуховской полицейской части, Закревский вытащил из сейфа и положил перед собой на стол широкий плотный лист, украшенный двуглавым орлом и росчерком государя. Двигая желваками и краснея от прилившей к голове крови, он макнул перо в чернильницу, занес его над чистой бумагой и долго смотрел в эту белую пропасть, способную поглотить и раскрошить в своих глубинах не то что частного пристава – полковника, генерала, кого угодно! Ах, если бы засунуть это показание в глотку Егорова, а Егорова в глотку Стерлигова, а Стерлигова… Но было поздно.
Признание Егорова было написано собственноручно; получив его, расторопный Стерлигов тут же одел арестанта в солдатскую шинель, посадил в казенный экипаж и доставил к обер-полицмейстеру Москвы. В кабинете Лужина Егоров подтвердил свои показания в присутствии свидетелей, писарей и должностных лиц. Важный вид высоких чиновников и их пристальные взгляды, обращенные на него, нисколько не смущали повара. Он рассказывал невозмутимо, с простодушной деловитостью:
– Купчиху Луизу Ивановну Симон-Деманш при жизни я знал более десяти лет, потому что она была любовницею моего барина и распоряжалась в дому у нас как барыня; барин ее любил и много слушал, а она пользовалась этим и много наговаривала ему на людей, за что и терпели наказания не только те люди, которые жили при ней на квартире, но даже в доме барина все люди наши ее ненавидели, а в особенности бывшие у нее в прислуге. Последнее время пред смертью она еще сделалась злее и капризнее, и как я по поварской должности всех чаще бывал у нее на квартире, то и всегда почти разговаривали между собою, как бы от нее освободиться. Седьмого числа ноября, вечером, по обыкновению пришел я к Луизе Ивановне Деманш за приказанием насчет кушанья – это было часу в восьмом; ее не было дома, и я, сидя с девушками Аграфеною Ивановой и Пелагеею Алексеевой, опять возобновил разговор, как бы окончить задуманное дело, и долго разговаривая, окончили тем, что решились в ту же ночь убить ее. Об чем я велел сказать Галактиону Козмину, служившему при ней дворовому человеку нашему, который за болезнью кучера ездил с ней в Газетный переулок к мамзели Эрнестине. Я думал было идти домой, как она с Галактионом возвратилась и, увидев меня, сказала, чтоб я узнал, будет ли барин кушать дома, и чтобы приходил за приказанием поутру, а между тем дала запечатанную записочку к барину и приказывала, чтобы он прислал ответ. Выйдя из комнат, я пошел к Галактиону, который убирал лошадь, и там объявил ему, что ночью приду и мы убьем Луизу Ивановну. Возвратясь домой, записку, по небытности барина дома, отдал камердинеру Макару, а сам пошел наверх в людские комнаты и лег спать. Макар в половине второго часу пришел ко мне наверх и велел сказать Луизе Деманш, когда приду к ней поутру, что обедать барин дома не будет и что готовить надо только один завтрак, а также сказать, чтоб не ждала ответа на записку. Макар ушел, а я немного погодя встал и пошел на квартиру Симон-Деманш. Комната, где спала Пелагея с Галактионом, прямо из сеней была незаперта по условию нашему. Я, придя, тотчас окликал Галактиона, который встал, и мы пошли в спальню Деманш. Она спала, лежа на кровати навзничь; на столе, по обыкновению, горела в широком подсвечнике свеча. Я прямо подошел к кровати, держа в руках подушку Галактиона, которой, накрыв ей лицо, прижал рот. Она проснулась и стала вырываться; тогда я схватил ее за горло и начал душить, ударив один раз кулаком по левому глазу, а Галактион между тем бил ее по бокам утюгом. Когда мы увидали, что совсем убили ее, то девки Пелагея и Аграфена одели ее в платье и надели шляпку, а Галактион пошел запрягать лошадь, и когда было готово, то он пришел в комнаты, взял вместе со мною убитую Деманш и, уложив в сани вниз, прикрыл полостью; Галактион сел кучером, а я в задок. Ночь была темная, и мы, никем не замеченные, выехали за Пресненскую заставу, за Ваганьковское кладбище, где в овраге свалили убитую; но опасаясь, чтобы она не ожила на погибель нашу, я перерезал ей бывшим у Галактиона складным ножом горло, который там же где-то недалеко бросил. Окончив это дело, возвратились на квартиру Симон-Деманш, где девки всё уже убрали как надобно; чтобы отвлечь подозрение, мы сожгли в печке салоп Деманш и уговорились, чтоб Галактион, Пелагея и Аграфена при спросе говорили, что она неизвестно куда вышла со двора вечером и больше не возвращалась.
Вслед за Егоровым в преступлении сознались Галактион Козмин, Аграфена Кашкина и Пелагея Алексеева. В их показаниях были некоторые расхождения. Галактион утверждал, что Егоров задушил Деманш полотенцем (а не руками) и перерезал ей горло своим (а не его) ножом. «В овраге, – писал он в собственноручном признании, – Егоров снял с шеи ее полотенце, и ему показалось, что Деманш захрипела, тогда он имевшимся у него принадлежащим ему складным ножом перерезал ей горло».
Иначе помнились Галактиону и Пресненская застава, и выезд из Москвы, и кружение по городу с трупом в санях. События этой ночи еще долго являлись ему страшным сном:
– Ночью сделалась сильная метель снега. Выехали мы переулками на Никитскую улицу, чтоб ехать за Пресненскую заставу, я кучером сидел, Ефим ездоком, а рядом другой ездок – она… От страха ошиблись, и вынесло нас к Смоленскому рынку. Мы тогда к будочнику: как проехать к Пресненской заставе? И он нам показал дорогу. Подъехали мы к заставе, а там при шлагбауме двое караульных. Ефим выскочил из саней. Прочь, говорит, с дороги, барыню везем. Тут Ефим и признал одного караульного, Алексея Крестова. Они с ним друзьями были, вместе в карты играли в заведении сапожника Цармана, что [в] Тверской части в доме Захарова, и девок от того же сапожника Цармана брали. «Что, не узнал Ефима Егорова?» А тот ему: «Как не узнать, узнал». – «А помнишь ли ты, сколько должен мне по игре?» – «Помню». – «А девку Татьяну Максимову проиграл?» – «Проиграл, воля твоя». – «Долг я тебе прощаю и девку оставляю, милуйся с ней». – «А чего же возьмешь с меня?» – «Ничего.
Спросят вас – никого не видели. Понял теперя?» – «Так точно». Вот мы тогда и выехали за заставу… А утром в трактире «Сучок», что на Маховой, пили водку и чай. У Ефима была кредитка в пятьдесят рублей. А потом ходили к мещанину Сергею Федорову, у него табачная лавка в доме Захарова. Ефим ему показывал золотые часы, спрашивал, не купит ли. «Откуда у тебя такие?» – «Стало быть, где-нибудь достал». И как часы никто не купил, Ефим завернул их в какое-то любовное письмо камердинера Лукьянова и бросил на чердаке господского дома…
* * *
Вечером 22 ноября пристав Мясницкой части, получив приказ председателя Особой следственной комиссии Шлыкова, открыл двери секретной камеры и, не переступая порога, зачитал из коридора Александру Васильевичу, уже устроившемуся на «казенный ночлег», постановление о его освобождении. В тот же вечер пристав письменно доложил следственной комиссии, что «отставной титулярный советник Сухово-Кобылин из-под стражи освобожден и о невыезде из Москвы обязан подпиской».
– Сударь, извольте дать подписочку о невыезде из города.
– К чему же подписку; что за подписка, я и так из города никуда не поеду.
– Так уж форма.
– Я вам говорю, что не поеду, так вы можете верить. Кажется, между благородными людьми и благородного слова довольно.
– Нельзя-с.
– Однако, черт возьми, когда я говорю, так довольно!..
– Ей, Качала!..
– Что это?.. Стойте!.. Опять в темную?!
– Да-с. Мы уж попросим опять. Несите в темную.
– Ну так я подписку, – я лучше подписку – стойте!., окаянные! Я даю подписку!! Две подписки!!
– Качала!.. Назад!..
– Я с удовольствием – я с большим, черт возьми, удовольствием… вам подписку дам… я хоть три подписки дам.
«Смерть Тарелкина», действие третье, явление IX
Так он смеялся над собой, изображая помещика Чванкина.
О его освобождении никто из родных еще не знал, карету за ним не прислали, извозчика он нанимать не стал. В сумерках, покачиваясь от нервной усталости, опьяненный свежим морозным воздухом этого «переломного трагического ноября» своей жизни, он шел пешком на Страстной бульвар. Он смотрел на длинные тени, скользящие по атласным шторам в светящихся окнах дворянских домов, рассеянно слушал тоненькие, глухо повизгивающие звуки бальных мелодий, похожие отсюда, с улицы, на грустно-усердное стрекотание шарманки, и старался не думать ни о прошлом, ни о будущем: «…в сущности, что такое наши расчеты на будущее – почти всегда занятие совершенно бесполезное». Он вынес из своего первого тюремного заключения зерна того желчного спокойствия, того презрительного равнодушия к миру, которое потом позволит ему годами уединенно трудиться над философскими трактатами и сочинять в Кобылинке грандиозную в своей бессмысленности «Формулу Всемира»:
–0 : 1 = 1 : ∞
Да еще восклицать при этом с торжествующим отчаянием: «Вот свет истины!»
Нет, тогда он конечно же был еще далек от этой злой старческой насмешки над миром, от этой надменной прихоти ума – взять и вместить все свои знания о жизни в бесполезную формулу и любоваться ею, находя великие истины в недоказуемом равенстве абсурдных величин. В тот ноябрьский день, всматриваясь в себя, он открывал другие истины: «…действительные чувства не подчиняются четырем правилам арифметики, одно чувство стоит больше, чем три или четыре… я дорого заплатил за эту маленькую и простую истину». И этим одним действительным и мучительным чувством была Луиза: «Святая и тихая жизнь сердца, не ценил я тебя тогда, когда ты проникала всё мое существо, а теперь, когда вокруг меня страшно пусто, знаю я твою цену…» За это горькое и запоздалое знание ему еще предстояло платить своей честью и свободой долгих семь лет…
* * *
В XV томе Свода законов Российской империи была 1150-я статья, гласившая: «Собственное признание подсудимых несомненно составляет полное и совершенное доказательство – и не требует никаких дальнейших переследований».
Но была в том же томе другая статья, 1181-я, в которой говорилось: «Признание подсудимого почитается доказательством совершенным, когда оно вполне сходно с происшедшим событием и когда показаны при том такие обстоятельства действия, по которым о достоверности оного сомневаться невозможно».
Эта статья давала широкий простор для сомнения, и министр юстиции с военным генерал-губернатором Москвы засомневались. А вслед за ними засомневались сенаторы, следователи, обер-прокуроры. И дело, изголодавшееся за несколько недель ввиду замешательства обслуживающего персонала, вновь получило солидную подкормку и стало стремительно прибавлять в весе. По выслушивании его в шестом департаменте Правительствующего сената «одна особа», как говорится в протоколе, – а именно обер-прокурор Лебедев, – «высказала мнение»:
– Возможно ли принять за справедливое, чтобы девки занялись столь тщательным убранством уби-той, в каком она была найдена в поле, убранством, требовавшим много времени, тогда как убийство совершено перед рассветом, мало этого, они в уши вдели серьги, а на руки кольца, супиры, перстни, брошку и булавку, и всё это для того, как показал Егоров, чтобы полагали, что Деманш убита и ограб-лена извозчиком; как же это сообразить, заставить думать, что ограбил извозчик, и надевать на мертвую вещи, тогда как для внушения этой мысли требовалось оные снять, если бы до убийства на ней и находились.
«Другая особа» – сенатор Хотяинцев – «заметила»:
– Так же ложь видна относительно сожжения салопа, ибо к чему его жечь. Убийцы говорят, для того, чтобы совлечь подозрение, что Деманш убита в спальне. Салоп, если б находился на убитой, не только не отвергал мысли этой, но подкреплял бы еще оную.
А «третья особа» – сам министр юстиции граф Панин – «заключила»:
– По осмотру тела оказалось, что горло около перереза завернуто волосами распущенной косы, что могло служить для одного лишь удержания стремительного течения крови. Принятие подобной меры в поле, в овраге, было бы излишним и даже опасным для убийцы, которому надлежало торопиться уехать и не оставить на себе кровавых следов преступления. Для перереза горла ножом после того, как уже тело было вывалено в овраг, убийце надлежало выйти из саней, подходить к телу и потом возвращаться к саням. Такое действие не могло не оставить на снегу в овраге следов человеческих. Между тем в осмотре места, учиненном 9 ноября, обнаружены лишь следы копыт и саней, человеческих же следов нет. Соображения эти ведут к тому убеждению, что Деманш зарезана не в поле и не в ее квартире, в которой по осмотру следователей 10 ноября знаков крови не найдено.
Если не в поле и не на квартире, то оставалось только одно место – флигель Сухово-Кобылина. Но граф Панин, следуя своему правилу, которое составляло одну из особенностей его красноречия, уклонялся говорить об этом прямо.
Мнения посыпались одно за другим, и все они были суть сомнения в достоверности показаний Егорова. Сухово-Кобылин вместе с помещиком Муромским вздыхал:
…сенат опять взошел, сначала, говорит, обратить к переследованию – это значит опять на четыре года; а потом пошел на разногласия. Составилось по этому бедственному делу девять различных мнений.
«Дело», действие третье, явление IX
Рассуждения о казусах отечественной юриспруденции автор вкладывает и в уста Варравина и Тарелкина:
– Кроме этих мнений и солисты оказались. <…> И одно мнение по новой формуле.
– По какой это?
– А не не-веро-ятно!.. <…> Извольте видеть: относительно незаконной связи Муромской с Кречинским вопрос подвигнут далее, а именно, что при такой-де близости лиц и таинственности-де их отношений не неверо…ятно… что мог оказаться и ребенок.
«Дело», действие второе, явление VIII
Взбешенный всеми этими «особыми мнениями» и в первую очередь тем, что на заседаниях Сената зачитывались вслух его любовные записки, Александр Васильевич во всех своих последующих показаниях стал отрицать не только любовную связь с Нарышкиной, но и с самой Симон-Деманш.
– С Нарышкиной я никогда никакой связи не имел, – заявил он на допросе 13 сентября 1851 года. – От Симон-Деманш никогда не удалялся, и отношения мои с нею всегда оставались как прежде, то есть уважения к ее отличным качествам, привязанности и совершенного доверия. Любовной связи с нею я никогда не имел. И довольно естественно, что близость наша давала повод людской молве перетолковывать отношения наши в обидную для женщины сторону
«Соображения» министра юстиции, высказанные в Сенате, подкреплялись медицинской конторой московской полиции, которая вновь была привлечена Закревским к деятельности Особой следственной комиссии и сделала следующее заключение:
«При перерезе больших кровеносных сосудов шеи, каковые в особенности суть сонные артерии и яремные вены, происходит в живом теле чрезвычайно обильное и стремительное кровотечение, какого, однако, на том месте, где найдено было тело Деманш, несмотря на совершенное почти в оном бескровие, не было замечено, ибо количество крови усмотрено малое, примерно простиравшееся только более фунта».
Заключение это, по сути дела, прямо указывало на то, что убийство Деманш могло произойти только во флигеле Сухово-Кобылина, где были найдены «потоки и брызги кровавые, частью уже смытые». При этом ни медицинская контора, ни сенаторы, ни обер-прокуроры не обращали ни малейшего внимания на показания повара Ефима Егорова от 22 ноября 1850 года, в которых тот признался:
– В сенях я резал цыплят и кур, отчего и кровь в оных оказалась, и, помнится мне, что и на заднем крыльце что-то резали – утку или цыпленка.
На показание это упорно закрывали глаза, ибо оно нарушало стройность версии Панина и Закревского, согласно которой на заднем крыльце… резали горло Симон-Деманш.
Кроме того, медицинская контора, старавшаяся изо всех сил восполнить своими умозаключениями недостаточность «средств современной науки», пришла к довольно неожиданному и очень обрадовавшему Закревского выводу – а именно, что «Деманш могла быть зарезана только в стоячем положении». Вывод этот делался на том основании, что «кровавые пятна на белье и платье Деманш расположены сверху вниз».
В связи с этим следственная комиссия вновь вспомнила о поручике Скорнякове и его показаниях, что Деманш была зарезана во флигеле Кобылина. Его повторно вызвали на допрос, и он с еще большим рвением взялся рассказывать свою повесть, клятвенно подтверждая достоверность первоначального сюжета. Искать нарисованного им коллежского регистратора, «гонимого бурею жизни», никто конечно же не собирался, хотя были известны и чин, и полное имя «адского человека» – Алексей Петрович Сергеев. Никто не собирался также проверять сведения камердинера Макара Лукьянова, который, находясь вместе с Ефимом Егоровым под арестом в Серпуховской части, сообщил следствию, что поручик Скорняков явился к повару на свидание в тюрьму и «просил с Егорова 100 рублей серебром, чтобы взять на себя преступление, а также хотел взять и с Кобылина». Факты «ярких колеров» не нуждались в прозаических красках действительности.
Особая комиссия, ободренная новым поворотом дела, действовала с удвоенной силой, и уже через несколько месяцев после признания дворовых людей материалы, собранные следователями, позволили министру юстиции сделать в Сенате громовое заявление:
– Убийство Деманш, произведенное с жестокостью, не могло быть совершено без сильной к тому побудительной причины. Следствием не обнаружено, однако же, причины, по которой дворовые люди Сухово-Кобылина могли бы сами по себе посягнуть на столь тяжкое злодеяние.
Показания, подтверждающие такой вывод, грозящий Александру Васильевичу арестом и каторгой, давал, как ни странно, он сам. На допросе 18 марта, уже после того как в деле появились собственноручные признания дворовых, он настойчиво утверждал:
– Отношение Деманш к прислуге было в глазах моих до такой степени удовлетворительным, что сам я, подвергнутый жестокому подозрению в убийстве, готов перед комиссией отдать и имущество, и жизнь, чтоб рассеять окруживший меня мрак неизвестности: и в самую минуту тяжкого для чести моей ареста не находил и сейчас решительно не нахожу причин подозревать людей сих в совершении преступления.
Да, но как же быть с показаниями дворовых об убийстве Луизы Ивановны из мести – за то, что беспрестанно их избивала? Как быть с многочисленными показаниями прислуги о «строптивом характере» француженки? И наконец, как быть с имеющимся в деле официальным документом – жалобой Настасьи Никифоровой на имя военного генерал-губернатора Москвы? Все эти факты как причину, «по которой дворовые люди могли бы сами по себе посягнуть», Панин легко перечеркивал, ссылаясь на какие-то мифические материалы дела в целом и показания Сухово-Кобылина от 18 марта в частности. При этом никому не приходило в голову сопоставить эти показания «с происшедшим событием» и усомниться «в достоверности оного». Что же касается самого Александра Васильевича, трудно сказать, осознавал ли он, что подставлял свою голову, когда с такой решительностью и убежденностью отвергал мотив убийства из мести и даже саму возможность убийства Деманш ее слугами. Это было то самое джентльменство, которое потому так и называется, что проявляется независимо от обстоятельств. Он не мог публично обвинить или же, что равносильно, молчаливо согласиться с публичным обвинением своей подруги в жестокости – даже мертвой подруги, которая уже ни в чем не могла упрекнуть своего «любезного Александра». Он не мог этого сделать еще и потому, что именно он научил Луизу «обращению» с крепостными, варварски избивая их на глазах у французской модистки.
– Деманш на меня раза два жаловалась Кобылину, – показывала Пелагея Алексеева, – за то, что будто бы я без приказания ее истратила сливки, тогда как она сама оные истратить велела. За что барин бил меня так, что я без памяти была.
Лютым помещиком он оставался до конца своих дней.
– К крестьянам относился жестоко, – вспоминали бывшие крепостные его тульской вотчины. – Шапку не снимет кто – изругает. За любую провинность – под суд.
– На господскую землю нам, мужикам, заходить было нельзя – засечет! Крутой был человек!
– Когда чем расстроен бывал – шляпу набок. А в хорошем настроении – шляпа как следует надета. Уж я заметила. Как шляпа набок – на глаза ему не попадаюсь.
Они были безответными и безропотными, тысячи его верноподданных душ. И рабски любили его. Мало говорили о нем плохого. Всё больше восхищались. Потому что:
– Трудовик был! Работал по столярному делу. С утра, бывало, с топором, где сучок обрубит, где что. На строительстве землю сам возил тачкой.
И потому что:
– Милостивый был, что попросишь, даст.
Он был для них легендой, этот богатый барин, «высшей марки аристократ», ходивший по лесам с топором за поясом и предававшийся аскетизму среди патриархальной роскоши родового имения.





