355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Титов » Ковыль - трава степная » Текст книги (страница 6)
Ковыль - трава степная
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:05

Текст книги "Ковыль - трава степная"


Автор книги: Владислав Титов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

– Горький опыт?

– Может, и так.

– А все же?

– В другой раз как-нибудь...

– Значит, и со мной надо сходиться. Трудно теперь...

– Институт мы с Мишкой Козленко вместе кончали. Пять лет в одной комнате жили, с одной стипухи кормились и штаны одни надевали по очереди на танцы. По-братски жили, одним словом.

– Стипендия, конечно, твоя была?

– Дело не в этом. Строили мы химкомбинат. Случилось так, что он у меня в подчинении был. Я начальник, он – прораб на участке. Однажды рабочие пожаловались мне, что, мол, Мишка грубиян и на руку нечист. Дефицитные материалы налево сплавляет. Не поверил я. Не мог поверить такому. Чтобы Мишка и... Вызвал к себе, завел разговор по-дружески: так, мол, и так... Здорово он обиделся тогда. Пришлось прощения просить. А через полгодика потянули меня к прокурору. Обнаружились фиктивные накладные на похищенный материал. На них моя подпись. Он подделал. Он это мог... не отличишь. Грязная история вышла. Плохим он человеком оказался. У следователя так и заявил, что я его на это толкнул, и подпись свою добровольно ставил, и даже грозил увольнением за неисполнение приказа. Разобрались, конечно, где надо. За подделку подписи и хищения ему срок насчитали... Год я ходил после того сам не свой. Ничего не мор понять. Как вспомню его глаза там, у следователя... Мишка, неужели мы с тобой вместе бедовали, мечтали, спорили, дрч-лись, скучали друг без друга? Нет, не может быть! Ошибка какая-то глупейшая вышла! Мы же верили друг другу, как самим себе, даже больше, чем самим себе. Как же случилось, что за какие-то паршивые гроши ты?.. В камеру к нему пришел: "Миша, – говорю, – у тебя денег не было? Нужда какая случилась? Почему же не пришел ко мне? Ты же знаешь, последнюю рубаху продал бы..." А он смотрел, смотрел на меня и как заплачет. Так и не сказал ни слова.

– Выпить любил, наверное, твой Миша? – спросил Тарасов.

– Бывало... После него друзей у меня нет. Люди хорошие встречаются, а сойтись... Как та пуганая ворона, что куста боится, так и я...

Они спустились вниз и пошли по лугу к селу. Кудряшов остановился, нарвал ромашек и бегом отнес их к мельнице. Дальше шли молча. Высоко в небе, оставляя за собой белый след, прогудел самолет. Тарасов проводил его взглядом, коснулся рукой плеча Евгения и качнул головой вверх:

– А это прошло?

– Прошло... – неопределенно ответил Евгений. – В нашей жизни ничто бесследно не проходит. Самолет улетел, а след остался. Сольется с облаком, выпадет дождем, на месте капли вырастет травинка... Все правильно, все закономерно... Закурить бы сейчас, черт подери!

– Как это у тебя с Наташей? Ума не приложу. Неужели разойдетесь? По-моему, она хорошая, порядочная девушка была. Красивая, веселая...

– Красивая... Старые люди говорят, что с красоты чай не пьют. Душа должна быть красивой у человека.

– Ну и домостроевец ты, видать, Кудряш!

– Аж жуть!

– Выпить мы все-таки должны с тобой. А то как-то не порусски получается. Встретились друзья и...

В районной чайной было накурено и душно. Кудряшов с насупленными бровями осмотрел сидящих за столиками – знакомых не было. Это не обрадовало и не огорчило его. Просто стало свободнее.

Виктор разлил вино в граненые стаканы и со словами: "За встречу!" ловко опрокинул стакан.

– За одноклассников! – сказал Евгений, подумал, глядя на стакан, и медленно выпил.

Захмелел он сразу. Перед глазами поплыли столики, взлохмаченные мужики в запыленных рубахах, хлопающая на ветру дверь, большой сукастый клен под окном. Витька что-то говорил, доказывал, но его голос тонул в гвалте, и Евгению было хорошо от этого. Хорошо было слушать и ничего не понимать, сидеть и ни о чем не думать, смотреть на друга и без причины улыбаться.

Витька предлагал еще выпить, но Кудряшов отстранил от себя его руку с наполненным стаканом. Ему было хорошо, спокойно, и он ничем не хотел нарушать этот покой.

В вечерних сумерках растаял клен, в раскрытые окна потянуло прохладой. Когда они вышли на улицу, было уже совсем темно. На вокзальной площади горели редкие огни, сиплыми гудками перекликались паровозы. Евгений с Виктором– направились было к вокзалу, но на полпути Кудряшов передумал и заспешил домой. Виктор не удерживал его. Они опять долго обнимались, все договаривались встретиться и наконец разошлись.

Кудряшов шел мимо болота, родника, шел по придавленной ночью степи, среди звезд и тишины. Степь, огромная и бесцветная, молчала в темноте. У нее не было краев. Она сливалась с черным небом, и небо начиналось там, где начинались звезды. В стороне Добринки степь будоражили желтые огоньки электрических лампочек. Они были какими-то инородными, чужими, и степь пугалась их, затаившись в ночи. Евгений брел наугад, каким-то подсознательным чутьем узнавая правильное направление. Мысли его путались, но были приятными. Перед глазами поочередно возникали Людоч-ка, жена, мать, Иван Ильич, потом они уходили, и их место занимала Наташа, то грустная, то хохочущая.

Кудряшов не пытался остановить мысли, задержать или изменить их. Они текли свободно, как вода в роднике. Несколько раз он останавливался, ложился в траву и долго смотрел в чистое звездное небо. Тогда мысли его возвращались в детство, в эту степь, и она словно оживала, вспыхивала всеми своими цветами, разгоралась до ослепления, куда-то манила, звала и качала его на своей просторной мягкой груди. Он слышал ржанье табуна, видел Наташку на ромашковом лугу, Чайку, стремительно мчащуюся по степи, и васильки, как дождевые капли, брызжущие ему в глаза.

Евгений переворачивался лицом вниз, в пахучую траву, всем телом прижимался к земле и слышал, как горько, почти навзрыд, плакал чибис и торопливо, будто в последний раз, кричал перепел. Потом вставал, шел вперед, но степь, словно магнит, тянула его к земле, и он, не в силах противиться ей, вновь ложился.

Тихо шумел седой свистун, прошлогодними пожухлыми листьями шуршал бурьян, а от звезд блеклым светом струилась музыка. Кудряшов услышал первый очень робкий, тихий звук и замер. Звуки росли, крепли, и вот они уже неслись на него со всего неба, от всех звезд, наполняя степь, ночь грустной мелодией. В нее вплетались крики птиц, шелест трав, гомон пробуждающегося села и трубное ржанье несметного табуна. Музыка металась от неба к земле, от земли к небу, и казалось, что этому не будет конца и что эта музыка растворит его в своих звуках и унесет с собой на далекую тихую звезду.

И здесь, в степи, после всего пережитого, после встречи с другом и старой мельницей, Евгений вдруг отчетливо понял, что он навсегда простился со своей юностью, что она осталась далеко позади и стала теперь не в тягость ему, а, наоборот, светлым, приятным воспоминанием его жизни. И странно, не было того чувства обездоленности, которого он ждал как неизбежного и боялся. Юность ушла и больше никогда не вернется, наступила другая пора, и в ней тоже есть свои радости.

Евгений вспомнил дочь, крохотное милое существо, ее голос, представил, как она тянет к нему ручонки, когда он, усталый, возвращается с работы, и почувствовал себя необыкновенно счастливым человеком. И его разногласия с женой и отцом показались ему мелкими, нестоящими, – есть что-то значительно большее, чем мелочные обиды и семейные неурядицы, ради чего стоит жить, двигаться вперед и радоваться жизни.

В полночь взошла луна, и музыка затихла. И тогда Евгений заплакал легко и радостно, как человек, обретший свою родину.

Глава пятая

МАТЬ

Рваный клок пламени взметнулся к небу, жадно задрожал, въедаясь в сено, – и пошла дикая пляска огня. Рыжий теленок шарахнулся от скирды в сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а потом, пригнув к земле голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких.

– Пожа-а-а-ар! – истошно закричала женщина в соседнем дворе. – Люди добрые, Нюрка горит! – Протерла глаза, кинулась в избу, вернулась на крыльцо и заголосила на все село: – Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар!

По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник перед дождем. Бежали все – стар и мал, с вилами и лопатами, граблями и тяпками, бежали просто так, ни с чем, спотыкаясь, падали, ругались и впопыхах крестили перепуганные лица.

Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки пламени плескались высоко вверх, отрывались вместе с мелкими клочками сена и, подгоняемые ветром, грозили перекинуться на избу с сухой, как порох, соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на разбушевавшийся огонь и молча пятился. Из дома с растрепанными волосами выбежала Нюрка. Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом быстро открыла и не своим голосом закричала:

– Что ж вы стоите?! Чем же я корову-то кормить буду? Толпа зашевелилась, медленно двинулась на пламя.

Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер воду. Огонь, как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто обозлясь, загудел еще сильнее.

– Крышу поливайте! – крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх.

– Сам-то где? Где Миколка? – спрашивала то у одного, то у другого Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да вот поднялась с постели по такой беде,

– Хозяин чертов! – ругался Мишка-табунщик. – Настоящий Кащей. Пьет где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом!

– Давай на крышу, на крышу! – командовал Иван Ильич. – Черт с ним, с сеном! Его не спасешь. Дом сгорит, пони-машь! Давай воду! Цепочкой становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей!

Нюрка толкалась среди людей, грязная, растрепанная, всхлипывала и приговаривала:

– Чем же Милку кормить буду? Люди добрые, чем? По щепотке ведь собирали... по былиночке... Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У меня ж Ванятка манюсенький, ему молока надо. Как же это, люди добрые? Аль мы кому зло сделали? Чем же я Милку кормить буду?

Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар дохнул черным дымом, а потом забушевал с новой яростью.

– Воды живей, воды! – кричал с крыши дома Иван Ильич.

– Нету, вся! Глина одна в колодце! – известил кто-то звонким голосом.

– Землю давай, землю! – просил Иван Ильич.

Ветер внезапно изменил направление, и пламя заплясало в другую сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых...

Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи, на другом конце села. В избе было накурено, пахло брагой и еще чем-то терпким, кислым, давно устоявшимся. Солнце почти село. Маленькие, подслеповатые окна сеяли в горницу слабый суме-" речный свет. На столе стояла миска с капустой, лежало несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала.

Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки.

– Мы с тобой, Женек, в школу вместе... – в сотый раз повторял он. – А Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги прятать! Кто в доме хозяин? Я хозяин! – стучал в грудь кулаками, выплескивая на пол самогонку.

– Как был ты, Микола, подлец, так им и остался! – перебил его Кудряшов. – Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь?

– Не-е! – Кащей икнул. – Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она баба хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем от мужа деньги прятать? У меня тоска вот тут. Выпить всегда хочется. А она деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то! А как? Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница... Это я пьяница? Я любому нос утру! Телку в зиму оставил. А корову весной побоку. Захочу – две буду держать! Никто не запретит. И нечего меня учить! Помещиком обзывать. Думает, если был председателем, так право имеет. Не-е, мужик он дельный, уважительный... Но учить меня нечего!.. Ты оставайся, Же-нюх, тут. А? На черта тебе город сдался? Мухоморник тухлый! Как вы там живете в этом мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить!

– Ты зачем Чайку угробил? – заплетающимся языком твердил Кудряшов. Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер несчастный! Я тебе в морду дам!

– Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая...

– Ты мою мать не трожь! – вскипел Кудряшов.

– Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И ты не думай! – Он стукнул по столу кулаком и погрозил пальцем. – Ты не думай...

– Коля, давай песни петь, – попросил Кудряшов и весь как-то размяк. Муторно у меня на душе. Давай петь... – Он уронил голову на стол и замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах блеснули слезы.

– Что, Женя, тоже болит? – Николай участливо склонился к нему.

Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел:

Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте Упавшую с неба звезду...

– Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь своим жадным умом! Дурак ты, Кащей! С женой у нас нескладно... Она не то что твоя Нюрка, она другая. Она дитя города! Но разве ты поймешь это?

Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом...

В избу вбежал мальчишка:

– Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с крыши упала и ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак...

– Шутишь! – Евгений схватил его за грудь и приподнял. – Честное пионерское! Вот те крест!

Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный шарф дыма опоясывал дом, стлался по траве, в воздухе пахло гарью. Одна сторона крыши дома Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и слегка парила. Народ стоял в проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее.

Запыхавшийся, сразу отрезвевший Евгений протиснулся сквозь толпу и прошел в дом. На кровати бледная, со следами гари на лице лежала мать. Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван Ильич. Глаза ма– тери были закрыты, руки сложены на груди. Евгений сделал шаг к кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными.

– Мама, – тихо сказал он и не узнал своего голоса. Она открыла глаза, повернула к нему голову.

– Как же ты так, мамочка? – Евгений подошел к кровати, обхватил мать руками.

Иван Ильич встал и отошел в сторону.

– Ничего, Женюшка... ушиблась я маленько. Это пройдет. Пройдет, успокаивала его мать. – Неловкая я стала, поскользнулась, вот и упала. Слава богу, все хорошо.

– Прости меня. – Он нащупал ее руку и стал целовать.

– Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную.

– Больно, мама?

Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери.

– В боку немножко, а так ничего, так все хорошо. Мне и до этого что-то нездоровилось.

– Может, за врачом съездить?

– И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно. Ты не беспокойся. Отлежусь – и все как с гуся вода.

На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном пьяно, по-бабьи плакал Николай, глухо, с причитаниями голосила Нюрка. Временами они переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда звонко закатывался Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них зло лаяла собака. Было неуютно и жутковато...

Всю ночь просидел Евгений у постели матери. Рассказывал о своей городской жизни, о работе, вспоминал жену, дочь. Мать, морщась от боли, молча слушала и ласково гладила его руки. За печкой свиристел старый, знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя.

Евгению было хорошо рядом с матерью. Порой ему казалось, что он вернулся в детство и сидит, как прежде, рядом с ее теплой постелью и слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и он боится, что сейчас сказка кончится и мать погладит его по голове: "Ложись спать, сынок. Ужа поздно. Скоро петухи прокричат". Ему и хочется и не хочется спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет: "Спи, сынок, спи. Завтра еще расскажу".

Она и сейчас витала где-то рядом, его детская сказка. Он чувствовал, как она шевелится в темных потрескавшихся углах горницы, ее запах висел рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного грудного и чистого. Евгений замирал, боясь спугнуть сказку. Затихала и мать. Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын видел ее спокой-но вздымающуюся грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками, седые пучки волос на голове. "Нелегкими были твои дороги, мама", – думал он. К горлу подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить.

На дворе трижды прокричал петух.

– Иди спать, сынок, – тихо сказала мать.

– Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе ведь есть о чем рассказать.

Они молчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку, погладила и чуть слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная перекличка, за печкой умолк уставший сверчок, в окна сочилась густая, непроглядная ночь.

Мать говорила медленно, часто останавливаясь, будто собираясь с мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала ее жизнь – трудная, сложная, горькая, как отцветшая осенняя полынь. Из ее рассказа Евгений воочию увидел войну. Без боев, без пожарищ, без взрывов – такой, какой ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная, холодная, голодная, в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских писем и жуткими, как сама смерть, "похоронками". Мать иногда плакала, но тихо, незаметно, и только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он гладил ее седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась.

Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не все легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал – иначе она не может. Она долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась ее, а теперь страх прошел, и ей становилось легче. Будто та ноша, которая давила ей плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей было радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец исчезнут все непонятные вопросы, которые не могли не возникнуть у ее сына, на которые он конечно же искал ответа, но не у нее, своей матери, а у других людей. Она должна была рассказать правду, а сын – знать ее. Больно было потому, что этот рассказ раскрывал ее жизнь, ее большую, незаживающую рану...

В те далекие предвоенные годы, о которых Евгений мало что знал, у Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир и согласие царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на звук единственного в селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До горластых петухов не смолкали под мохнатой соломенной крышей старинные деревенские песни. Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки в сосновые переборы пола, и обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из раскрытых форточек, от басистого хохота ребят звенели стекла в широких окнах с нарезными наличниками.

А потом пришла война... Проскакал по селу на взмыленном жеребце Мишка-табунщик, крича что было сил:

– Война! Гитлер напал!

И заголосили бабы...

В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики – муж и старший сын. Страшным сном остался в памяти Екатерины Ивановны тот день. Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: "Мы вернемся, мама, жди нас!" – только и запомнились ей. А потом она уж и сама не помнила, как шла домой, назад, по бурому недокошенному полю колхозного ячменя, и падала на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд.

И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые на слова солдатские треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина Ивановна над письмами, вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а потому очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи, до помутнения в глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам с суровой надписью "НА ФРОНТ". В короткие, как мгновение, передышки остро чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в висках: "Как же они там? Господи, сохрани им жизнь..."

А однажды, поздним вечером осенью сорок первого года, истошный крик разорвал тишину:

– Катеринин старшой погиб!

Не поверила мать. Босиком добежала до середины села, схватила за истрепанную кофтенку плачущую почтальоншу и, приговаривая: "Врешь, врешь!" била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю.

"Не плачь, мать. Мужайся! – утешал измятый солдатский треугольник. – Я отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого".

А шестнадцатилетний младшой, размазав по курносому носу слезы, не спросясь, ушел на фронт.

Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки, окна, старый граммофон, холодные, пустые кровати. Некуда деться стало Екатерине Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью.

"Прости меня, моя милая мамочка, – писал с дороги младшой, – ведь я мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не отомщу этим людоедам за Женю, домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна".

В колхозе одна за другой от бескормицы и непосильной работы дохли лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех, кто был там, в том страшном далеке, где жизнь и смерть потеряли свою грань, впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками плечи, пахали землю, бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая от усталости, утешали своих голодных детей, что скоро заколосится это политое потом и слезами поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть... Им "там" не легче.

Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от растертой в кровь спины глушила неутихающую боль в сердце. После работы еле добиралась до своей избы и падала в изнеможении перед иконами: "Матвеюшка, свет мой ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог..." Тянулась перекреститься – и не могла поднять до лба обессиленной руки.

Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа от прежней потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла мать пакет и закаменела: "В Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей

Васильевич". Собравшиеся соседи испуганно смотрели на неподвижную вдову и уговаривали:

– Ты поплачь, Катя, легче станет. Поплачь, голубушка. Она подняла шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и не смогла.

Спустя неделю получила письмо. Сын писал: "Через час наш батальон идет в атаку. Благослови меня, мама".

– Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, – шептала мать.

А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и со слезами упрашивала:

– Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался.

Равнодушно и безучастно смотрели из промерзшего утла комнаты лики святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за коптящий язычок лампады от разыгравшейся за окном январской стужи.

А на село черным вороньем летели "похоронные". И падали, как подкошенные, вдовые бабы и выли в безысходной тоске жутко и неутешно в холодных, истопленных избах.

Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна заболела. Отослала свои валенки на фронт, сама, работая на ферме, обморозила ноги. Вылечила бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут...

Постучался почтальон. Долго сморкался в засаленный рукав фуфайки, потом отвернулся и, давясь словами, выго-ворил:

– Тебе пакет... Катерина... казенный...

Огнем полоснуло глаза: пропал без вести... Запрыгали печатные буквы, подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать.

"Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести..." Остановилась посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула:

– Что же это такое, люди? Господи! Да будь ты проклят вместе с фашистами!

Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет, нет... жив, жив, жив...

– Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то?

Что-то перевернулось в душе матери с того дня. Не поверила она в гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала по старым адресам и терпеливо ждала ответы. Почтальон обегал ее дом, боялся встречаться с ней, А она ждала. Стирала старые рубашки, И все что-то приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук, а через неделю начинала все сначала.

"Врут эти бумажки! Не верю я им! Разом, в одночасье заявятся мои ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя, а за ними Петя и скажут: "Здравствуй, мать, вот и мы возвернулись. Что же граммофон не заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу одежку, праздновать будем!" Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им".

Летом сорок четвертого вернулся с фронта Михаил-табунщик. Первый инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него смотрели как на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не верилось, что это он, их односельчанин, лихой мужик, балагур, – и вот живой, и вот калека.

Екатерина Ивановна целый месяц допрашивала, не встречал ли он ее сыновей и мужа. Заставляла вопомнить, плакала, умоляла и была уверена: он непременно встречался с ними, но почему-то скрывает это или по ранению тяжелому забыл все.

Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал встречать возвращающихся фронтовиков и Екатерина Ивановна. Нарвала букет степных ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись, а мать металась от одного солдата к другому, расспрашивала. Когда все разо-шлиоь, на опустевшем перроне остался лежать мокрый от слез ее букет.

С тех пор никто не видел слез на ее глазах. Затаилась, замкнулась в себе Екатерина Ивановна. И только долгими ночами под разудалые песни вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в пустой избе. Как тень бродила из угла в угол, зажигала свет, рассматривала фотографии, читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по холодному глиняному полу, затыкая платком рот:

– Где же вы, родные мои? Соколы вы мои ясные! На кого ж оставили меня, сиротинушку горькую?..

А жизнь шла своим извечным чередом. Люди пахали землю, сеяли хлеб, растили детей. Село трудно, со стоном залечивало раны войны, входило в мирную жизнь. Не отставала от всех и вдова Кудряшова. Работала, не щадя себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше позади оставалась война.

– А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич, – рассказывала сыну Екатерина Ивановна. – А от моих ни слуху ни духу. "Не вернутся они, Катя. С этой войны многие не вернулись, – увещевал Иван. – Не жди. Не будет чуда. Выходи за меня замуж".

Поначалу я и думать об его словах не желала. Пужали они меня. Стороной обходила немилого. А ночью лежу, бывало, в холодной постели и наплачусь, нарыдаюсь сама с собой, и будто бес мне подсказывает, шепчет на ухо: "Не дождаться тебе твоего Матвеюшку, сгнили его белые косточки в сырой земле, так и будешь одна век свой вдовой вековать". А на другое ухо другие слова: "Врет казенная бумажка, не может того быть, чтобы его в живых не было. Иль ты уж и забыла его?" Встану, сниму со стены портрет. "Матвеюшка, говорю, сокол ты мой ненаглядный, где ж ты пропадаешь, промолви хоть словечко". А он смотрит на меня так грустно, будто заплакать хочет, и молчит. Сколько-то ночей таких было – и не счесть. А Ваня проходу не дает: "Выходи, Катерина, за меня, люба ты мне, жизни нет без тебя". Цыгане как-то проезжали по селу. Дай, думаю, погадаю. Как сейчас помню, подошла к цыганке, к старой такой, усы черные под носом. Взяла она мою руку – и как обухом по голове: "Камень лежит у тебя на сердце, милая. Не дождаться тебе твоего короля". У меня так и брызнули из глаз слезы. "Что ж ты, окаянная, говорю, брешешь? Я ж тебе последнюю картошку отдала, думала, ты доброе слово скажешь, весточкой обнадежишь, а ты..." В ту же ночь сон приснился: Матвей мой идет по полю ко мне навстречу. Рожь густая, с головой скрывает и цветет будто. Зеленые облака плывут над ней. Я кричу ему: "Матвеюшка, вот я, твоя Катя!" А он хмурый такой, проходит мимо и не смотрит на меня. Хочу сдвинуться с места, следом побежать – и не могу. "Мотя, хоть поглядеть дай на тебя", – прошу его. А он обернулся и говорит: "Не время нам любоваться, миловаться с тобой, Катя. Война идет. Людей убивают. Петю с Женей наших убили". – "Врут про это, Мотя! – кричу ему. – Не верь! Живы они, и ты жив! Ведь жив же ты?!" Тут вроде бы Иван Ильич появился. Взял меня за руки и говорит: "Он солдат, Катя! На всю жизнь солдат. Всю жизнь он будет воевать. Война для него никогда не кончится, потому что он убит в бою". Закричала я тогда и проснулась. С тех пор страх на меня нашел. По ночам бояться стала. А чего – и сама не пойму. Как дите малое, завернусь с головой в одеяло и дрожу как лист осиновый. Бабку Матрену на ночь приглашала. До полночи, бывало, лежим, не спим, все гадаем: а может, жив? Потом как-то говорит она мне: "Выходила Сы ты, Катерина, замуж за председателя, чего горе одной мыкать? Мертвым ничего уж не надо, живым жить... Мужик он хороший, не ветрогон какой-нибудь. Чего брезгуешь?" Будто порчу на меня напустила. Забывать я стала Матвея своего. Туман между нами лег. И Иван Ильич не постыл вроде стал. Дальше – больше... Встречаться начали. Слова мне разные говорил. Милой называл. Я поначалу только плакала. Уж и сама не знаю отчего. Вроде и сладко становилось от его слов, и в эту сладость будто кто полынь полевую кидал. Все Матвей перед глазами стоял. Голос его вспоминался, ласки... Ивана Ильича раз Матвеем назвала. Он ничего, не обиделся. "Пройдет, говорит, Катя, пройдет. Бороть только надо себя, и все пройдет. Живым живое..." И все расписаться предлагал. А я обождать говорила. Тут свадьба v табунщика... Впервые за пять лет выпила. Да так на душе у меня как-то непонятно стало, что и ума не приложить. Будто я это и не я. Голоса разные во м"е заговорили. Жалеть стали мою вдовью судьбу, и что жизнь мимо проходит, и зачем тогда жить на белом свете, если, как березонька во поле, одна-одинешенька, прихилиться не к кому. А тут свадьба идет. Пляшут, "горько" кричат... И Ваня рядом. Глаз от меня не отрывает. А в них такая тоска, что и высказать невозможно. Екнуло у меня в груди, и будто я на свет вновь народилась. И легко и просто все сделалось. Думала, что в тот день вся не выпляшусь, не выпоюсь. Словно вода в половодье, нахлынуло на меня веселье... Потом ушли со свадьбы. Почти до утра по степи гуляли. Домой пришли, глянула я на стенку, а там Матвей мой... "а портрете... Головой качает: "Что ж ты наделала, Катя? Не дождалась, значит, мужа своего законного, суженого своего?" И, как наяву, вижу – слезы у него из глаз... Закричала я тогда как безумная и выгнала Ивана Ильича. А дня через два в соседнем селе солдат объявился. В самом начале войны "похоронка" была, а он жив оказался. Сынок, а может, и из моих кто жив? Бывает ведь...

"Бывает ведь..." Евгений рывком поднялся со стула, прошел из одного угла в другой, приблизился к кровати матери и упал на колени.

– Мамочка, родная, как же ты так?.. Где ты брала силы?

– Не надо, Женгоигка, успокойся, сынок. Все то уже позади.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю