Текст книги "Полное собрание рассказов"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Звонок
Семь лет прошло с тех пор, как он с нею расстался. Господи, какая сутолока на Николаевском вокзале! Не стой так близко, сейчас поезд тронется. Ну вот – прощай, моя хорошая… Она пошла рядом, высокая, худощавая, в макинтоше, с черно-белым шарфом вокруг шеи, – и медленным течением ее уносило назад. Затем он повоевал, нехотя и беспорядочно. Затем, в одну прекрасную ночь, под восторженное стрекотание кузнечиков, перешел к белым. Затем – уже через год – незадолго до выхода на чужбину – на крутой и каменистой Чайной улице в Ялте он встретил своего дядю, московского адвоката. Как же, как же, сведения есть, – два письма. Собирается в Германию и разрешение уже получила. А ты – молодцом. И наконец Россия дала ему отпуск, – по мнению иных – бессрочный. Россия долго держала его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все старалась удержать его – Тверью, Харьковом, Белгородом – всякими занимательными деревушками… не помогло. Был у нее в запасе еще один соблазн, еще один последний подарок – Таврида, – но и это не помогло. Уехал. И на пароходе он познакомился с молодым англичанином, весельчаком и спортсменом, который отправлялся в Африку.
Николай Степаныч побывал и в Африке, и в Италии, и почему-то на Канарских островах, и опять в Африке, где некоторое время служил в иностранном легионе. Он сперва вспоминал ее часто, потом – редко, потом снова – все чаще и чаще. Ее второй муж, немец, умер во время войны. Ему принадлежали в Берлине два дома. Николай Степаныч рассчитывал, что она в Берлине бедствовать не будет. Но как время идет! Прямо поразительно… Неужто целых семь лет?
За эти годы он окреп, огрубел, лишился указательного пальца, изучил два языка – итальянский и английский. Его глаза стали еще простодушнее и светлее, оттого что ровным мужицким загаром покрылось лицо. Он курил трубку. Походка его, – крепкая, как у большинства коротконогих людей, – стала удивительно мерною. Одно совершенно не изменилось в нем: его смех – с прищуринкой, с прибауткой.
Он долго посмеивался, качал головой, когда наконец решил все бросить и потихоньку перебраться в Берлин. Как-то раз – в Италии, кажется, – он заметил на лотке русскую газету, издававшуюся в Берлине. Он написал туда, просил поместить объявление, что он, мол, разыскивает… Вскоре после этого он покатил дальше, так и не узнав ничего. Из Каира уезжал в Берлин старичок журналист Грушевский. Вы там наведите справки. Может быть, найдете. Скажите, что я жив, здоров… Но и тут никаких вестей он не получил. А теперь пора… Нагрянуть. Там, на месте, уже легче будет разыскать. Возня с визами, денег не ахти как много. Ну да уж как-нибудь доедем…
И он доехал. В желтом пальто с большими пуговицами, в клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и с чемоданом в руке, он вышел на площадь перед вокзалом, усмехнулся, полюбовался бриллиантовой рекламой, проедающей темноту. Ночь в затхлом номере дешевой гостиницы он провел плохо, – все придумывал, как начать розыски. Адресный стол, редакция русской газеты… Семь лет. Она, должно быть, здорово постарела. Свинство было так долго ждать, – мог раньше приехать. Но эти годы, это великолепное шатание по свету, волнение свободы, свобода, о которой мечталось в детстве!.. Сплошной Майн-Рид… И вот опять – новый город, подозрительная перина и скрежет трамвая. Он нащупал спички, обрубком пальца привычным движением стал вдавливать в трубку мягкий табачок.
Во время путешествия забываешь названия дней: их заменяют города. Когда утром Николай Степаныч вышел на улицу с намерением отправиться в полицию, то увидел на всех лавках решетки. Оказалось – воскресенье. Адресный стол, редакция полетели к чорту (не дай Бог попасть в воскресенье в чужой город!). Дело было осенью: ветер, астры в скверах, сплошь белое небо, желтые трамваи, трубный рев простуженных таксомоторов. Его несколько знобило от волнения, от мысли, что вот, он в том же городе, как и она. За германский полтинник ему дали стакан портвейна в шоферском кабаке, и вино натощак подействовало приятно. На улицах там и сям накрапывала русская речь: «…Сколько раз я тебя просила…» И через несколько туземных прохожих: «…Он мне предлагает их купить, но я, по правде сказать…» От волнения он посмеивался и гораздо скорее, чем обычно, выкуривал трубку. «…Казалось, прошло, – а теперь и Гриша слег…» Опять русские! Он подумал, не подойти ли к ним, не спросить ли поучтивее: «Вы, может быть, знаете такую-то?» В этой заблудившейся русской провинции, наверное, все друг друга знают.
Уже вечерело, и очаровательным мандариновым светом налились в сумерках стеклянные ярусы огромного универсального магазина, – когда Николай Степаныч, проходя мимо какого-то дома, случайно заметил на плоской серой колонке фронтона, у дверей, небольшую белую вывеску: «Зубной врач И. С. Вайнер. Из Петрограда». Неожиданное воспоминание так и ошпарило его. «Этот, милостивый государь, подгнил, придется удалить». В окне – прямо против кресла пыток – стеклянные снимки, швейцарские виды… Окно выходило на Мойку. «Теперь прополощите». И доктор Вайнер, толстый, спокойный старик в белом халате, в проницательных очках, перебирал инструментики. Она ходила к нему, и двоюродные братья ходили, – и еще говорили, когда случалась между ними какая-нибудь обида: а хочешь Вайнера (т. е. в зубы)? Николай Степаныч постоял перед дверью, хотел было позвонить, – да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал – и все-таки позвонил. Что-то зажужжало в замке, и дверь поддалась. Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная. «Нет, господин доктор сегодня не принимает». – «У меня зубы не болят, – возразил Николай Степаныч на прескверном немецком языке. – Доктор Вайнер – мой старый знакомый… Моя фамилия – Галатов, он, вероятно, помнит…» – «Я доложу», – сказала горничная.
Через минуту вышел в прихожую пожилой человек, в домашней куртке с бранденбургами, рыжеватый, удивительно с виду приветливый, и, весело отрекомендовавшись, добавил: «Я вас, однако, не помню, – тут, вероятно, произошла ошибочка». Николай Степаныч посмотрел на него и извинился: «Да. И я вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера, который жил до революции на Мойке. Промахнулся, – простите». – «Ах, – это однофамилец, – сказал дантист. – Однофамилец. Это однофамилец. Я жил на Загородном». – «Мы у него все лечились, – пояснил Николай Степаныч. – Вот я и думал… Дело в том, что я разыскиваю одну даму – госпожу Неллис…» Вайнер прикусил губу, напряженно посмотрел в сторону, потом снова обратился к нему: «Позвольте… Если я не ошибаюсь… По-моему… По-моему, какая-то госпожа Неллис была у меня не так давно… Это мы сейчас установим. Будьте любезны пройти ко мне в кабинет». В кабинете Николай Степаныч ничего не разглядел. Он не сводил глаз с безукоризненной лысины Вайнера, который наклонился над своим журналом. «Это мы сейчас установим, – говорил Вайнер, водя пальцем по страницам. – Это мы сейчас установим. Это мы сейчас… Вот, пожалуйте, – Неллис. Золотая пломба и еще что-то, – не вижу, тут клякса». – «А как имя и отчество?» – спросил Николай Степаныч, подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.
«И это отмечено. Ольга Кирилловна». – «Да, правильно», – облегченно вздохнул Николай Степаныч. «Адрес: Планнерштрассе, 59, бай Баб, – чмокнул Вайнер и быстро переписал адрес на отдельный листок. – Вторая улица отсюда. Пожалуйста. Очень рад услужить. Это ваша родственница?» – «Моя мать», – сказал Николай Степаныч.
Выйдя от дантиста, он пошел несколько ускоренным шагом. То, что он так скоро ее отыскал, поразило его, как карточный фокус. Едучи в Берлин, он ни минуты не думал о том, что, может быть, она давно умерла или переехала в другой город, в другую страну, – и все-таки фокус удался. Вайнер оказался не тем Вайнером, – и все-таки судьба вышла из положения. Прекрасный город, прекрасный дождь! (Бисерный осенний дождь моросил как бы шепотом, и на улицах было темно.) Как она встретит его? Нежно? Или грустно? Или совсем спокойно? Она не баловала его в детстве. «Ты не смеешь тут бегать, когда я играю на рояле». Потом, когда он вырос, ему часто казалось, что он мало нужен ей. Теперь он старался вообразить ее лицо, но мысли упорно не окрашивались, и он никак не мог собрать в живой зрительный образ то, что знал умом: ее худую, высокую, как бы некрепко свинченную фигуру, темные волосы с налетом седины у висков, большой бледный рот, потрепанный макинтош, в котором она была в последний раз, и усталое, горькое, уже старческое выражение, которое появилось на ее увядшем лице в те бедственные годы. Пятьдесят первый номер. Еще восемь домов.
Он спохватился вдруг, что волнуется нестерпимо, до неприличия, – куда больше, чем в тот миг, например, когда лежал, страшно потея, уткнувшись боком в скалу, и целился в налетающий вихрь, – в белое чучело на чудесной арабской лошади. Не доходя до пятьдесят девятого номера, он остановился, вынул трубку и резиновый мешочек с табаком, набил трубку медленно, тщательно, не выронив ни одной табачной стружки, – поднес спичку, потянул, посмотрел, как взбухает огненный холмик, набрал полный рот сладковатого, щиплющего язык дыма, осторожно выпустил его – и не спеша, крепкими шагами, подошел к дому.
На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. Не та фамилия. Странное имя «Баб» он нашел только гораздо выше. Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит… Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.
И вот – что-то звякнуло за дверью, раз, еще раз – и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. «У нас во всем доме погасло электричество – прямо ужас», – и он мгновенно узнал это долгое, тягучее «у» в «ужасе» и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
– Правда, – ни зги не видать, – усмехнулся он и шагнул к ней.
Она так ахнула, будто кто-то с размаху ударил ее. Он отыскал в темноте ее руки, плечи, толкнул что-то (вероятно, подставку для зонтиков). «Нет-нет-нет – это невозможно, это невозможно…» – быстро-быстро повторяла она и куда-то пятилась. «Да постой же, мама, постой же», – сказал он, – и опять стукнулся (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном захлопнулась). «Это с ума можно сойти… Коленька, Коль» – Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, – ничего не видя в темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят, – и только одно было в ней новое (но и это новое неожиданно напомнило самую глубину детства, – когда она играла на рояле) – сильный, нарядный запах духов, – словно не было тех промежуточных лет, когда он мужал, а она старела, и не душилась больше, и потом так горько увядала – в те бедственные годы, – словно всего этого не было, и он из далекого изгнания попал прямо в детство… «Вот – ты. Это – ты. Ну вот – ты… – лепетала она, мягкими губами прижимаясь к нему. – Это хорошо… Это так надо…»
– Да неужели нигде нет света? – рассмеялся Николай Степаныч.
Она толкнула какую-то дверь и проговорила взволнованным голосом:
– Да. Пойдем. У меня там свечи горят.
– Ну, покажись… – сказал он, входя в оранжевое мерцание свеч, и жадно взглянул на мать. У нее волосы были совсем светлые, выкрашенные в цвет соломы.
– Ну что же, узнаешь? – сказала она, тяжело дыша, и поспешно добавила: – Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел… Боже мой! Да ну же, рассказывай!
Белокурые, подстриженные волосы… А лицо было раскрашено с какой-то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа… Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.
– У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, – заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.
Она пошла от него к столу, где что-то было нагромождено и блестело, – потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, – словно не знала, что делать.
– Сколько лет… Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что-нибудь сделаю. Надо отменить… Ах ты, Боже мой…
Она прижалась к нему, теребила ему рукава.
– Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда-нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?.. – И, почему-то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир… Теперь, после того как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, – ему казалось, что и голос ее уже не тот. И, рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из-за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней… Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, – накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.
– …Я, конечно, сразу выскочил, – и что же, ты думаешь, оказалось? Ну-ка, угадай! – Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, – и ее ноги отливали незнакомым блеском). – Да ты разве не слушаешь, мама?
– Нет, что ты, – я слушаю, я слушаю…
И теперь он подметил еще одно: она была странно рассеянна, словно прислушивалась не к его словам, а к чему-то постороннему, грозящему и неизбежному… Он продолжал свой рассказ, – но опять остановился, спросил:
– Это в честь кого же – пирог? Очень аппетитный.
Его мать растерянно улыбнулась:
– Ах, это просто так… Я говорю же тебе, что у меня сегодня визиты.
– Мне ужасно напомнило Петербург, – сказал Николай Степаныч. – И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне стукнуло десять, а свеч было только девять. Фукнула мой день рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?
– Да не все ли равно!.. – крикнула она и встала, будто хотела ему загородить стол. – Скажи мне лучше, который час? Мне нужно отменить, позвонить, что-нибудь сделать.
– Четверть восьмого, – сказал Николай Степаныч.
– Ах, это слишком поздно! – снова крикнула она. – Все равно! Теперь уж все равно…
Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался себя заставить обнять ее, приласкаться к ней, спросить: «Послушай, мама, – да что с тобой случилось? Да расскажи мне наконец…» Он опять посмотрел на блестящий стол, сосчитал свечки вокруг пирога. Их было двадцать пять штук. Двадцать пять! А ему-то уж двадцать восемь…
– Да не осматривай так мою комнату! – сказала мать. – Прямо сыщик! Ужасающая комната, я хочу переехать, – быстро продолжала она – и вдруг легко ахнула: – Постой… Что это такое? Это ты стукнул?
– Да, – ответил Николай Степаныч, – трубку выбиваю. А скажи мне, – у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?
Она стала поправлять какую-то ленточку на рукаве и заговорила, на него не глядя:
– Да… Ведь ты знаешь, кое-что после Генриха осталось… Но я должна тебя предупредить, – мне только как раз хватает на жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить, что я… Что тебя… Ну, ты понимаешь, Коля, мне будет трудно тебя содержать…
– Эх, мамахен, куда ты загнула, – воскликнул Николай Степаныч (и в это мгновение, как солнце из-за облака, ударил с потолка электрический свет). – Ну вот, можно свечи тушить, – а то сидим прямо как в склепе. Видишь ли, у меня небольшой запасец деньжат есть, – да и вообще я – вольная птица… Садись же, что ты бегаешь по комнате?
Высокая, худая, ярко-синяя, она остановилась перед ним, и теперь, при полном свете, он увидел, как она постарела, как упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и на лбу. И эти ужасные желтые волосы!..
– Ты так нагрянул, – сказала она и, кусая губы, заглянула в лицо маленьким часам, стоявшим на полке. – Как снег на голову… Они спешат. Нет, остановились. У меня сегодня визиты, – а вот ты приехал… С ума сойти…
– Глупости, мама. Придут, увидят, что сын приехал, и очень скоро испарятся. А мы еще с тобой сегодня вечерком в какой-нибудь мюзик-холл махнем, где-нибудь поужинаем… Я вот, помню, видал африканский театр – удивительная штука, прямо номер! Представь себе, человек пятьдесят негров, и такое, довольно большое, ну, примерно, как…
Громкий звонок затрещал с парадной. Ольга Кирилловна, присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.
– Постой, я открою, – сказал Николай Степаныч и поднялся.
Она поймала его за рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок осекся – ждал.
– Это же, вероятно, твои визиты, – сказал Николай Степаныч. – Надо открыть.
Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь.
– Как же так… – начал Николай Степаныч.
Она потянула его за рукав, шепотом проговорила:
– Не смей! Я не хочу… Не смей…
Звонок засверлил опять, на этот раз настойчиво и раздраженно. И сверлил долго.
– Пусти меня, – сказал Николай Степаныч. – Это глупо… Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?
– Не смей… Слышишь, не смей… – повторяла она, судорожно ловя его руки. – Я тебя умоляю… Коля, Коля, Коля!.. Не надо!
Звонок опять осекся. Его сменил крепкий стук – производимый набалдашником трости, что ли.
Николай Степаныч решительно направился в переднюю. Но на пороге комнаты мать поймала его за плечи – изо всех сил старалась оттащить его и все шептала: «Не смей… Не смей… Ради Бога!..»
Еще раз грянул звонок, коротко и гневно.
– Твое дело, – усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы, прошелся вдоль комнаты. «Кошмар – да и только», – подумал он и усмехнулся опять.
Звон прекратился. Все было тихо. Звонившему, видно, надоело, и он ушел. Николай Степаныч приблизился к столу, осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки. Рядом, словно притаясь в тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он поднял ее, снял крышку. Внутри был новенький, довольно безвкусный серебряный портсигар.
– Так, – сказал Николай Степаныч.
Он обернулся – и только тогда заметил, что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись лицом в подушку, вздрагивает от рыданий. В прежние годы он часто видал ее плачущей, – но тогда она плакала совсем иначе – сидела за столом, что ли, и, плача, не отворачивала лица, громко сморкалась и говорила, говорила, – а тут она рыдала так молодо, так свободно лежала… и было что-то изящное в повороте ее спины, в том, что одна нога в бархатном башмачке касается пола… Прямо можно было подумать, что это плачет молодая белокурая женщина… И платочек ее, как полагается, лежал комочком на ковре.
Николай Степаныч, крякнув, подошел, сел рядом на край кушетки. Крякнул опять. Его мать, скрывая лицо, заговорила в подушку:
– Ах, зачем ты не приехал раньше! Ну хотя бы на год раньше… Только на год…
– Сам не знаю, – сказал Николай Степаныч.
– Теперь все кончено… – всхлипнула она, и ее светлые волосы дрогнули. – Все кончено. Мне в мае будет пятьдесят лет. Взрослый сын приехал к старушке-матери. И зачем ты приехал… именно теперь… именно сегодня…
Николай Степаныч надел пальто (которое, не по-европейски, бросил просто в угол), вынул из кармана картуз и опять присел рядом.
– Завтра утром я покачу дальше, – сказал он, поглаживая мать по плечу, по синему блестящему шелку. – Мне хочется теперь на север – в Норвегию, что ли. А то на море, китов бить. Я тебе буду писать. Так, через годок, снова встретимся, тогда, может быть, дольше останусь. Уж ты не пеняй на меня, – кататься хочется!
Она быстро обхватила его, прижалась мокрой щекой к его шее. Потом сжала ему руку и вдруг удивленно вскрикнула.
– Пуля оттяпала, – рассмеялся Николай Степаныч. – Прощай, моя хорошая.
Она потрогала гладкий обрубок пальца и осторожно его поцеловала. Потом обняла сына, проводила его до дверей.
– Пиши, пожалуйста, почаще… Что ты смеешься? У меня, верно, вся пудра сошла.
И как только дверь за ним захлопнулась, она, шумя синим платьем, кинулась к телефону.








