Текст книги "Рассказы и эссе"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Бритва
Недаром в полку звали его: Бритва. У этого человека лицо было лишено анфаса. Когда его знакомые думали о нем, то могли его представить себе только в профиль, и этот профиль был замечательный: нос острый, как угол чертежного треугольника, крепкий, как локоть, подбородок, длинные нежные ресницы, какие бывают у очень упрямых и жестоких людей. Прозывался он Иванов.
В той кличке, которую ему некогда дали, было странное ясновидение. Нередко бывает, что человек по фамилии Штейн становится превосходным минералогом. И капитан Иванов, попав, после одного эпического побега и многих пресных мытарств, в Берлин, занялся именно тем, на что его давняя кличка намекала, – цирюльным делом. Служил он в небольшой, но чистой парикмахерской, где кроме него стригли и брили двое подмастерий, относившихся с веселым уважением к «русскому капитану», и был еще сам хозяин – кислый толстяк, с серебряным грохотом поворачивавший ручку кассы, – и рще малокровная, прозрачная маникюрша, которая, казалось, высохла от прикосновении к бесчисленным человеческим пальцам, ложившимся по пяти штук сразу на бархатную подушечку перед ней. Иванов работал отлично, но некоторой помехой было то, что плохо он говорил по-немецки. Впрочем, он скоро понял, как нужно поступать, а именно: ставить после одной фразы вопросительное «нихт?» (Нет (нем.)) а после следующей вопросительное «вас?» (Что (нем.)) – и потом опять «нихт?» итак далее, вперемежку. И замечательно, что, хотя он научился стричь только в Берлине, ухватки у него были точно такие же, как у российских стригунов, которые, как известно, много стрекочат ножницами впустую – пострекочат, нацелятся, отхватят клок, другой, и опять быстро, быстро, словно по инерции, продолжают хлопотать лезвиями в воздухе. Его коллеги уважали его как раз за этот щегольский звон.
Ножницы да бритва, несомненно, холодные оружия, и этот постоянный металлический трепет был чем-то приятен воинственной душе Иванова. Человек он был злопамятный и неглупый. Его большую, благородную, великолепную отчизну какой-то скучный шут погубил ради красного словца, и это он простить не мог. В душе у него, как туго свернутая пружина, сжималась до поры до времени месть.
Однажды, в очень жаркое, сизое, летнее утро, оба коллеги Иванова, пользуясь тем, что в это рабочее время посетителей почти не бывает, отпросились на часок, а сам хозяин, умирая от жары и давно зреющего желания, молча увел в заднюю комнату бледненькую, на все согласную маникюршу. Иванов, оставшись один в светлой парикмахерской, просмотрел газету и потом, закурив, вышел, весь белый, на порог и стал глядеть на прохожих.
Мимо мелькали люди в сопровождении своих синих теней, которые ломались на краю панели и бесстрашно скользили под сверкавшие колеса автомобилей, оставлявших на жарком асфальте ленточные отпечатки, подобные узорчатым шкуркам змей. И вдруг прямо на белого Иванова свернул с тротуара плотный, низенького роста господин в черном костюме, котелке и с черным портфелем под мышкой. Иванов, мигая от солнца, посторонился, пропустил его в парикмахерскую.
Тогда вошедший отразился во всех зеркалах сразу – в профиль, вполоборота, потом восковой лысиной, с которой поднялся, чтобы зацепиться за крюк, черный котелок. И когда господин повернулся лицом к зеркалам, сиявшим над мраморными подставками, на которых золотом и зеленью отливали флаконы, Иванов мгновенно узнал это подвижное, пухлявое лицо, с пронзительными глазками и толстым родимым прыщом у правого крыла носа.
Господин молча сел перед зеркалом и, промычав что-то, постучал тупым пальцем по неопрятной щеке, что значило: бриться. Иванов, в каком-то тумане изумления, завернул его в простыню, взбил тепловатую пену в фарфоровой чашечке, кисточкой стал мазать господину щеки, круглый подбородок, надгубье, осторожно обошел родимый прыщ, указательным пальцем стал втирать пену, – и все это делал машинально – так Он был потрясен встретить опять этого человека.
Теперь лицо господина оказалось в белой рыхлой массе пены до глаз, а глаза были маленькие, блестящие, как мерцательные колесики часового механизма. Иванов открыл бритву, и когда стал точить ее о ремень, вдруг оправился от своего изумления и почувствовал, что этот человек в его власти.
И, наклонившись через восковую лысину, он приблизил синее лезвие бритвы к мыльной маске и очень тихо сказал:
– Мое почтение, товарищ. Давно ли вы из наших мест? Нет, прошу вас не двигаться, а то я могу вас уже сейчас порезать.
Мерцательные колесики заходили быстрее, взглянули на острый профиль Иванова, остановились.
Иванов тупым краем бритвы снял лишнее хлопье пены и продолжал:
– Я вас очень хорошо помню, товарищ… Простите, вашу фамилию мне неприятно произнести. Помню, как вы допрашивали меня, в Харькове, лет шесть тому назад. Помню вашу подпись, дорогой мой… Но, как видите, я жив.
И тогда случилось следующее: глазки забегали и вдруг плотно закрылись. Человек зажмурился, как жмурился тот дикарь, который полагал, что с закрытыми глазами он невидим.
Иванов нежно водил бритвой по шуршащей, холодной щеке. – Мы совершенно одни, товарищ. Понимаете? Вот, не так скользнет бритва, и сразу будет много крови. Тут вот бьется сонная артерия. Много крови, очень даже много. Но до этого я хочу, чтобы лицо у вас было прилично выбрито, и кроме того хочу вам кое-что рассказать. Иванов осторожно приподнял двумя пальцами мясистый кончик его носа и все так же нежно стал брить пространство над губой.
– Дело вот в чем, товарищ: я все помню, отлично помню и хочу, чтобы и вы вспомнили…
И тихим голосом Иванов стал рассказывать, неторопливо брея неподвижное, откинутое назад лицо. И этот рассказ, должно быть, был очень страшен, ибо изредка его рука останавливалась и он совсем близко наклонялся к господину, который в белом саване простыни сидел, как мертвый, прикрыв выпуклые веки.
– Вот и все, – вздохнул Иванов. – Вот и весь рассказ. Как вы думаете, чем можно искупить все это? С чем сравнивают острую шашку? И еще подумайте: мы совершенно одни, совершенно одни.
– Покойников всегда бреют, – продолжал Иванов, снизу вверх проводя лезвием по его натянутой шее. – Бреют и приговоренных к смертной казни. И теперь я брею вас. Вы понимаете, что сейчас будет?
Человек сидел не шевелясь, не раскрывая глаз. Теперь с его лица сошла мыльная маска, следы пены оставались только на скулах, я около ушей. Это напряженное, безглазое, полное лицо было так бледно, что Иванов подумал было, не хватил ли его паралич, но, когда он плашмя приложил бритву к его щеке, человек вздрогнул всем корпусом. Глаз, впрочем, он не открыл.
Иванов поспешно отер ему лицо, плюнул пудрой в него из выдувного флакона.
– Будет с вас, – сказал он спокойно. – Я доволен, можете идти.
С брезгливой поспешностью он сдернул с его плеч простыню. Человек остался сидеть.
– Вставай, дура! – крикнул Иванов и поднял его за рукав. Тот застыл, с плотно закрытыми глазами, посредине зальца. Иванов напялил на него котелок, сунул ему портфель под руку – и повернул его к двери. Только тогда человек двинулся, его лицо с закрытыми глазами мелькнуло во всех зеркалах; как автомат, он переступил порог двери, которую Иванов держал открытой, и все той же механической походкой, сжимая вытянутой одеревеневшей рукой портфель и глядя в солнечную муть улицы, как у греческих статуй, глазами, – ушел.
Впервые рассказ был опубликован в газете «Руль» (Берлин) 19 февраля 1926 г.
Нежить
Я задумчиво пером обводил круглую, дрожащую тень чернильницы. В дальней комнате пробили часы, а мне, мечтателю, померещилось, что кто-то стучится в дверь, – сперва тихохонько, потом все громче; стукнул двенадцать раз подряд и выжидательно замер. – Да, я здесь, войдите…
Ручка дверная застенчиво скрипнула, склонилось пламя слезящейся свечи, и он бочком вынырнул из прямоугольника мрака – согнутый, серый, запорошенный пыльцою ночи морозной и звездистой… Знал я лицо его – ах, давно знал!
Правый глаз был еще в тени, левый пугливо глядел на меня, продолговатый, дымчато-зеленый; и зрачок рдел, как точка ржавчины… А этот мшисто-серый клок на виске, да бледно-серебристая, едва приметная бровь, – а смешная морщинка у безусого рта, – как это все дразнило, бередило смутно память мою! Я встал – он шагнул вперед.
Худое пальтишко застегнуто было как-то не так – по-женски; в руке он держал шапку – нет, темный, неладный узелок, – шапки-то не было вовсе…
– Да, конечно, я знал его – даже, пожалуй, любил, – только вот никак придумать не мог, где и когда мы встречались, а, верно, встречались мы часто, иначе я не запомнил бы так твердо вон этих бруснично-красных губ, заостренных ушей, кадыка забавного…
С приветливым бормотаньем я пожал его легкую, холодную руку, тронул спинку дряхлого кресла. Он сел, как ворона на пень, и заговорил торопливо:
– Так жутко на улицах. Я и зашел. Зашел проведать тебя. Узнаешь? Мы ведь с тобой, бывало, что ни день резвились вместе, аукались… Там – на родине… Неужто забыл?
Голос его словно ослепил меня, в глазах запестрело, голова закружилась; я вспомнил счастье, гулкое, безмерное, невозвратное счастье…
Нет, не может быть! Я – один… Это все – лишь бред прихотливый! Но рядом со мной и вправду кто-то сидел – костлявый, нелепый, в ушастых немецких сапожках, и голос его звенел, шелестел, золотой, сочно-зеленый, знакомый, а слова были все такие простые, людские…
– Ну вот – вспомнил… Да, я – прежний Леший, задорная нежить… А вот и мне пришлось бежать…
Он вздохнул глубоко, и почудилось мне вновь – тучи шатучие, высокие волны листвы, блестки бересты что брызги пены, да вечный, сладостный гул… Он нагнулся ко мне, мягко заглянул в глаза.
– Помнишь лес наш, ель черную, березу белую? Вырубили… Жаль было мне нестерпимо; вижу, березки хрустят, валятся, а чем помогу? В болото загнали меня, плакал я, выл, выпью бухал – да скоком-скоком в ближний бор.
Тосковал я там; все отхлипать не мог… Только стал привыкать – глядь, бора и нет – одно сизое гарево. Опять пришлось побродяжить. Подыскал я себе лесок – хороший лесок был, частый, темный, свежий, – а все как-то не то… Бывало, от зари до зари играл я, свистал неистово, бил в ладоши, прохожих пугал… Сам помнишь: заплутался ты однажды в глуши моей – ты и белое платьице, – а я тропинки в узел связывал, стволы кружил, мигал сквозь листву – всю ночь проморочил… Но я так только, шутки ради, даром что чернили меня… А тут я присмирел; невеселое было новоселье… Днем и ночью вокруг все трещало что-то. Сперва я думал – свой брат, леший там тешится; окликнул, прислушался. Трещит себе, громыхает – нет, не по-нашему выходит. Раз, под вечер, выскочил я на прогалину – вижу, лежат люди – кто на спине, кто на брюхе. Ну, думаю, поразбужу их, расшевелю! Стал я ветвями встряхивать, шишками лукаться, шуршать, гукать… Битый час провозился – все ни к чему. А как ближе взглянул, так и обмер. У того голова на одной красной ниточке висит, у того вместо живота – ворох толстых червей… Не вытерпел я. Завыл, подпрыгнул и давай бежать…
Долго я скитался по лесам разным, а все житья нет. То тишь, пустыня, скука смертная, то жуть такая, что и лучше ас вспоминать! Наконец решился: в мужичка перекинулся, в бродягу с котомкой, да и ушел совсем: прощай, Русь! Ну а там, мне братец мой. Водяной пособил. Тоже, бедняга, спасался. Все дивился он: времена, говорит, какие настали – просто беда. И то сказать: он хоть и встарь баловался, людей там заманивал (уж очень был гостеприимен), да зато как лелеял, как ласкал их у себя на золотом дне, какими песнями чаровал! А нынче, говорит, все только мертвецы плывут, видимо-невидимо, а влага речная что руда, густая, теплая, липкая; дышать нечем… Он меня и взял с собой. Сам-то в дальнем море мыкается, а меня на туманный бережок по пути высадил – иди, брат, найди себе кустик. Ничего я не нашел и попал сюда в этот чужой, страшный, каменный город… Вот и стал я человеком, воротнички, сапожки, все как следует – даже научился говорить по-ихнему…
Он приумолк. Глаза его блестели, как мокрые листья, руки скрещены были, и в зыбком отблеске заплывшей свечи странно-странно мерцали бледные волосы, налево зачесанные.
– Я знаю, ты тоже тоскуешь, – снова зазвенел яркий голос, – но твоя тоска, по сравнению с моею буйной, ветровою тоской, – лишь ровное дыханье спящего. И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики – прежние голубые гусли легкого Полевого, соперника моего. Косматый, ласковый Постен покинул, плача, твой опозоренный, оплеванный дом, и зачахли рощи, умилительно-светлые, волшебно-мрачные рощи…
А ведь мы вдохновенье твое, Русь, непостижимая твоя красота, вековое очарованье… И все мы ушли, изгнанные безумным землемером.
Друг, я скоро умру, скажи мне что-нибудь, скажи, что любишь меня, бездомного призрака, подсядь ближе, дай руку…
Зашипев, погасла свеча. Холодные пальцы коснулись ладони моей, грустный, знакомый смех прозвенел и умолк. Когда я зажег свет, уж никого в кресле не было… никого… Только в комнате чудесно-тонко пахло березой да влажным мхом…
Впервые рассказ был опубликован в газете «Руль» (Берлин) 7 января 1921 г.
Слово
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где-то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль – и как ревниво, как сурово охранял я се от дыханья исполинской красоты, окружившей меня… Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.
И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл… Толпой вырастая из каких-то ослепительных провалов, шли жданные ангелы. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы – и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня…
Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие – рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком-то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.
Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их – ликующие бездны, в их очах – замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск: играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери: блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна – моя страна, – умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов…
И, вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы, я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей… «Стой, выслушай меня», – кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги, – но их ступни – неощутимые, неудержимые – скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочной четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей; уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев: я ослабел, затих…
И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные, алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губи прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц – черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, ныне заключены в единый совершенный напев.
Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку – и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.
И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как. прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил. Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких-то мелочах, о каком-то сгоревшем доме, гдр некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком-то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, но самое главное я никак высказать не мог – путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах… Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, но почему-то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать…
Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами – и я почувствовал, что понимает он все…
– Прости меня, – воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне, – прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь… Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?
И на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза.
Впервые рассказ был опубликован в газете «Руль» (Берлин) 7 января 1923 г.
Случайность
Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.
Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески, – и бульон, в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины, – и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные, густые брови, подобные перевернутым усам.
В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил, как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме – кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели, – и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа, – и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.
Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском, и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его двое других лакеев – Туго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый, востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по отделениям. Но за последнее время Лужин улыбался реже.
В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его, сияньем пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти – и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа. Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие, и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но, как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или другой выдуманной гибели, – и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец, и жить дальше незачем.
x x x
А первого августа, в половине седьмого вечера, в просторном полутемном буфете берлинского вокзала сидела за голым столом старуха Ухтомская, Марья Павловна, тучная, вся в черном, с желтоватым, как у евнуха, лицом. Народу в зале было немного. Мутно поблескивали медные гири висячих ламп под высоким потолком. Изредка гулко громыхал отодвинутый стул.
Ухтомская строго взглянула на золотую стрелку стенных часов. Стрелка толчком двинулась. Через минуту вздрогнула опять. Старуха встала, подхватила свой черный глянцевитый саквояж и шумящими, плоскими шагами, опираясь на шишковатую мужскую трость, пошла к выходу.
У решетки ее ждал носильщик. Подавали поезд. Мрачные, железного цвета, вагоны тяжело пятились, проходили один за другим. На фанере международного, под средними окнами, белела вывеска: Берлин – Париж; международный, да еще ресторан, где в окне мелькнули выставленные локти и голова рыжего лакея, – они напомнили сдержанную роскошь довоенного норд-экспресса.
Поезд стал; лязгнули буфера; длинный свистящий вздох прошел по колесам. Носильщик устроил Ухтомскую в отделении второго класса, – для курящих, – так старуха просила. В углу у окна уже подрезывал сигару господин с нагим оливковым лицом, в костюме цвета мэкинтоша.
Марья Павловна расположилась напротив. Медленным взглядом проверила, все ли вещи ее на верхней полке. Два чемодана, корзина. Все. И на коленях глянцевитый саквояж. Строго пожевала губами.
Ввалилась чета немцев, шумно дыша.
А за минуту до отхода поезда вошла дама, молодая, большим накрашенным ртом, в черной плотной шляпе, скрывающей лоб. Устроила вещи и ушла в коридор. Господин в оливковом пиджаке посмотрел ей вслед. Она неумелыми рывками подняла раму, высунулась, прощаясь с кем-то. Ухтомская уловила лепет русской речи.
Поезд тронулся. Дама вернулась в купе. На лице еще «медлила улыбка, погасла, лицо стало сразу усталым. Мимо окна плыли задние кирпичные стены домов; на одной была реклама: исполинская папироса, словно набитая золотой соломой. В лучах низкого солнца горели крыши, мокрые от дождя. Марья Павловна не выдержала. Мягко спросила по-русски:
– Вам не помешает, если положу саквояж сюда?..
Дама встрепенулась: – Ах, пожалуйста…
Оливковый господин в углу напротив одним глазом глянул на нее через газету.
– А я вот еду в Париж, – сообщила Ухтомская, легко вздохнув. – Там у меня сын. Боюсь, знаете, оставаться в Германии.
Вынула из саквояжа просторный платок, крепко им потерла нос – слева направо и обратно.
– Боюсь. Говорят, революция тут будет. Вы ничего не слыхали?
Дама покачала головой. Подозрительным взглядом окинула господина с газетой, немецкую чету.
– Я ничего не знаю. Третьего дня из Петербурга приехала. Пухлое, желтое лицо Ухтомской выразило живое любопытство. Поползли вверх мелкие брови.
– Да што вы!..
Дама сказала быстро и тихо, все время глядя на носок своего башмачка;
– Да. Добрый человек вывез. Я тоже теперь в Париж. Там у меня родственники.
Стала снимать перчатки. С пальца скатился золотой луч – обручальное кольцо. Она поспешно его поймала. – Вот, кольцо все теряю. Руки, что ли, похудели. Замолчала, мигая ресницами. В окно, сквозь стеклянную дверь в проход видать было, как взмывают ровным рядом телеграфные струны. Ухтомская пододвинулась к даме:
– А скажите, – шумным шепотом спросила она, – ведь им-то теперь… плохо? А?
Черный телеграфный столб пролетел, перебил плавный взмах проволок. Они спустились, как флаг, когда спадает ветер. И вкрадчиво стаАи подниматься опять… Поезд шел быстро между воздушных стен широкого, золотистого вечера. В отделеньях, где-то в потолке, потрескивало, дребезжало, словно сыпался дождь на железную крышу. Немецкие вагоны сильно качало. Международный, обитый снутри синим сукном, шел глаже и беззвучнее остальных. В ресторане трое лакеев накрывали к обеду. Один, с серой от стрижки головой и черными бровями, вроде перевернутых усов, думал о баночке, лежащей в боковом кармане. То и дело облизывался и потягивал носом. В баночке – хрустальный порошок фирмы Мерк. Он раскладывал ножи и вилки, вставлял в кольца нераспечатанные бутылки – и вдруг не выдержал. Растерянной, белой улыбкой окинул рыжего Макса, спускавшего плотные занавеси, – и бросился через шаткий железный мостик в соседний вагон. Заперся в уборной. Осторожно рассчитывая толчки, высыпал холмик белого порошка на ноготь большого пальца, быстро и жадно приложил его к одной ноздре, к другой, втянул, ударом языка слизал с ногтя искристую пыль, пожмурился от се упругой горечи, – и вышел из уборной пьяный, бодрый, – голова наливалась блаженным ледяным воздухом. Он подумал, переходя между кожаных гармоник обратно в свой вагон: вот сейчас легко умереть. Улыбнулся. Лучше подождать до ночи. Жаль было сразу прервать действие упоительного яда. – Давай талоны, Гуго. Пойду раздавать. – Нет, пойдет Макс. Макс это делает быстрее. Держи, Макс. Рыжий лакей сжал в веснушчатом кулаке книжечку билетов. Как лиса, скользнул между столиков. Прошел в голубой коридор международного. Вдоль окон отчаянно взмывали пять отчетливых струн. Небо меркло. В купе второго класса старуха в черном платье, похожая на евнуха, дослушала, тихо окая, рассказ о далекой, убогой жизни. – А муж ваш – остался? Дама широко распахнула глаза.
– Нет. Он давно за границей. Так уж случилось. В самом начале он поехал на юг, в Одессу. Ловили его. Я должна была ехать туда, да не выбралась вовремя…
– Ужасы, ужасы. И что же – вы ничего не знаете о нем?
– Ничего. Помню, решила, что он умер. Кольцо стала носить на груди. Боялась, и кольцо отнимут. А в Берлине знакомые сказали, что он жив, что кто-то видел его. Вот, объявление поместила вчера в газете.
Дама торопливо вынула из потрепанной шелковой сумочки свернутый газетный лист.
– Вот, смотрите…
Ухтомская надела очки, прочла: «Елена Николаевна Лужина просит откликнуться своего мужа, Алексея Львовича».
– Лужин? – сказала Ухтомская, отцепляя очки. – уж не Льва ли Сергеевича сын? Двое у него было. Не помню, как звали…
Елена Николаевна светло улыбнулась:
– Как хорошо… Вот это, право, неожиданно. Неужели вы знали его отца?
– Да как же, как же, – самодовольно и ласково заговорила Ухтомская. – Лев Сергеич… Бывший улан… Усадьбы наши были рядом. В гости приезжал.
– Он умер, – вставила Елена Николаевна. – Слыхала, слыхала. Царство ему небесное… С борзой всегда приходил. А мальчиков плохо помню. Я сама восемь лет как за границей. Младший как будто беленький был… заикался…
Елена Николаевна улыбнулась опять.
– Да нет, это старший…
– Ну, так я спутала, милая, – мягко сказала Ухтомская. – Память плоха. И Левушку Лужина не вспомнила бы если б сами не назвали. А теперь все помню. Вечерком чай пил у нас. Вот, я вам скажу…
Ухтомская слегка придвинулась и продолжала – ясно, слегка певуче, без грусти, будто знала, что говорить о хорошем можно только хорошо, по-доброму, не досадуя на то, что оно исчезло:
– Вот… Тарелки были у нас. Золотая, знаете, каемка, а посередке – по самой середке – комар, ну, совсем настоящий… Кто не знает, непременно захочет смахнуть…
Дверь в отделенье отворилась. Рыжий лакей предлагал талоны на обед. Елена Николаевна взяла. Взял и оливковый господин, сидевший в углу и с некоторых пор все пытавшийся поймать ее взгляд.
– А у меня – свое, – сказала Ухтомская, – ветчина, сдобная булка…
Рыжий лакей обежал все отделенья. Просеменил назад в вагон-ресторан. Мимоходом подтолкнул локтем стриженого, белозубого, стоявшего с салфеткой под мышкой на площадке. Тот блестящими тревожными глазами посмотрел вслед Максу. Он чувствовал во всем теле прохладную, щекочущую пустоту как будто вот-вот сейчас все тело чихнет, вычихнет душу. В сотый раз воображал он, как устроит свою смерть. Рассчитывал каждую мелочь, словно решал шахматную задачу. Думал так: выйти ночью на станции, обогнуть неподвижный вагон, приложить голову к щиту буфера, когда другой вагон станут придвигать, чтобы прицепить к стоящему. Два щита стукнутся. Между ними будет его наклоненная голова. Голова лопнет, как мыльный пузырь. Обратится в радужный воздух. Нужно будет покрепче стать на шпалу, покрепче прижать висок к холодному щиту…