Текст книги "1938 Соглядатай"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Проснулся Путя, как всегда, около восьми, как всегда услышал звон: это звякнул печной заслонкой истопник. Когда, спеша, с влажными еще волосами, он спустился вниз, отец, как ни в чем ни бывало, занимался боксом с французом. “Горло болит?” – переспросил отец. “Да. Першит”, – тихо ответил Путя. “А ты не врешь?” Путя почувствовал, что всякие дальнейшие объяснения опасны, – вот лопнет плотина, хлынет постыдный поток. Он молча повернулся и через минуту сидел в автомобиле, держа на коленях ранец. Поташнивало. Все было ужасно и непоправимо.
Он опоздал на первый урок, – долго стоял с поднятой рукой за стеклянной дверью, но в класс не был впущен, – и пошел слоняться по залу, потом сел на подоконник, решил было просмотреть заданные уроки, но вместо этого в тысячный раз стал воображать, как это все будет, – на морозе, в рассветном тумане... Как выведать условленный день? Как узнать подробности? Если б уже быть в восьмом классе, нет, хотя бы в седьмом... Тогда предложить: я тебя заменю.
Наконец, – звонок. Зал наполнился шумом. “Ну, что, доволен? Доволен?” – спросил Дима Корф, подскочив к Путе. Путя посмотрел на него с тоскливым недоумением. “У Андрея внизу газета, – взволнованно сказал Дима. – Пойдем, мы успеем, я тебе покажу. Но какой ты странный... Я бы на твоем месте...”
Внизу на табурете сидел швейцар Андрей и читал. Он поднял глаза и улыбнулся. “Вот тут, вот”, – сказал Дима. Путя взял газету и сквозь дрожащую муть прочел: “Вчера, в 3 часа дня, на Крестовском острове, между Г. Д. Шишковым и графом А. С. Туманским состоялась дуэль, окончившаяся, к счастью, бескровно. Граф Туманский, стрелявший первым, дал промах, после чего его противник выстрелил в воздух. Секундантами со стороны...”.
Тут воды прорвались. Швейцар и Дима старались успокоить его, – он отталкивал их, дергался, отстранял лицо, невозможно было дышать, никогда еще не бывало таких рыданий, не говорите, пожалуйста, не рассказывайте никому, это я нездоров, у меня болит... И снова рыдания.
4. TERRA INCOGNITA
Шум водопада становился все глуше, все глуше, – наконец он смолк, – и вот мы продвинулись дальше в дикую, лесистую, еще никем не исследованную область, шли, шли давно, – впереди Грегсон и я, за нами, гуськом, восемь туземных носильщиков, а позади всех – ноющий, возражающий против каждой пяди пути, Кук. Я знал, что Грегсон завербовал его по совету знакомого охотника: Кук уверял, что готов на все, лишь бы не маяться в Зонраки, где полгода варят “вонго”, а другие полгода “вонго” пьют, но осталось неясным, – или уже я многое начинал забывать, пока мы шли, шли, – кто он такой, Кук (быть может, беглый матрос).
Грегсон шагал рядом со мной, жилистый, голенастый, с костлявыми голыми коленями. Он держал, как знамя, зеленую сетку на длинном древке. Носильщики, тоже набранные в Зонраки, рослые бадонцы глянцевитой коричневой масти, с густыми гривами, с кобальтовой росписью между глаз, шли легким и ровным ходом. Позади всех, рыжий и одутловатый, с отвислой губой, плелся Кук, держа руки в карманах, не нагруженный ничем. Смутно мне помнилось, что в начале экспедиции он много болтал и темно шутил, повадкой своей, смесью наглости и подобострастия, смахивая на шекспировского шута, – но вскоре он сдал, насупился, перестал исполнять свои обязанности, в которые между прочим входило толмачество, ибо Грегсон плохо еще понимал бадонское наречие.
Томная жара, бархатная жара. Душно пахли перламутровые, похожие на грозди мыльных пузырей, соцветья Valeria mirifica, перекинутые через высохшее узкое русло, по которому мы с шелестом шли. Ветви порфироносного дерева, ветви чернолистой лимии сплетались над нашими головами, образуя туннель, там и сям прорезанный дымным лучом; наверху, в растительной гуще, среди каких-то ярких свешивающихся локонов и причудливых темных клубьев, щелкали и клокотали седые как лунь обезьянки, и мелькала подобно бенгальскому огню птица-комета, кричавшая пронзительным голоском. Я говорил себе, что голова у меня такая тяжелая от долгой ходьбы, от жары, пестроты и лесного гомона, но втайне знал, что я заболел, догадывался, что это местная горячка, – однако решил скрыть свое состояние от Грегсона и принял бодрый, даже веселый вид, когда случилась беда.
“Моя вина, – сказал Грегсон, – напрасно я с ним связался”.
Мы были теперь одни. Кук и все восемь туземцев, – с палаткой, складной лодкой, припасами, коллекциями, – бросили нас, бесшумно скрывшись, пока мы возились в зарослях, где собирали прелестнейших насекомых. Кажется, мы попытались догнать беглецов, – я плохо помню, – во всяком случае нам это не удалось. Надо было решить, возвращаться ли в Зонраки или продолжать намеченный нами путь через еще неведомую местность к холмам Гурано. Неведомое перевесило. Мы двинулись вперед, – я, уже весь дрожащий, оглушенный хинином, но все-таки собирающий безымянные растения, и Грегсон, вполне понимающий опасность нашего положения и все-таки с прежней жадностью ловящий бабочек и мух.
И вот, не успели мы пройти и полмили, как внезапно нагнал нас Кук, – рубашка на нем была разорвана, – и кажется им же нарочно разорвана, – он хрипел, он задыхался. Грегсон молча вынул револьвер и приготовился застрелить негодяя, но тот, валяясь у него в ногах и обеими руками защищая темя, стал клясться, что туземцы увели его насильно и хотели его съесть, – ложь, бадонцы не людоеды. Думаю, что он без труда подговорил их, глупых и опасливых, прервать сомнительное путешествие, но не учел, что ему не поспеть за могучим их шагом и, безнадежно отстав, воротился. Из-за него пропали бесценные коллекции. Его надо было убить. Но Грегсон спрятал револьвер, и мы двинулись дальше, а за нами – тяжко дышащий, спотыкающийся Кук.
Лес понемногу редел. Меня мучили странные галлюцинации. Я глядел на диковинные древесные стволы, из коих некоторые обвиты были толстыми, телесного цвета, змеями, и, вдруг, будто сквозь пальцы, мне померещился между стволами полуоткрытый зеркальный шкап с туманными отражениями, но я встряхнулся, я посмотрел внимательным взглядом, и оказалось, что это обманчиво поблескивает куст акреаны, – кудрявое растение с большими ягодами, похожими на жирный чернослив. Через некоторое время деревья расступились совсем, и небо выросло перед нами плотной синей стеной. Мы очутились на вершине крутого склона. Внизу мрело и дымилось огромное болото, и далеко за ним виднелась дрожащая гряда мутно-лиловых холмов.
“Клянусь Богом, мы должны вернуться! – рыдающим голосом произнес Кук. – Клянусь Богом, мы пропадем в этих топях, у меня дома семь дочерей и собака. Вернемся, мы знаем дорогу назад...”
Он ломал руки, по его толстому лицу с рыжими треугольниками бровей катился пот. “Назад, назад, – повторял он. – Вы достаточно наловили мух. Вернемся!”
Мы с Грегсоном принялись спускаться по каменистому склону. Кук остался было стоять наверху – маленькая белая фигура на чудовищно зеленом фоне леса, – но вдруг взмахнул руками, крикнул, начал боком спускаться за нами.
Склон как бы заострился, образуя каменный гребень, который длинным мысом уходил в сверкающие сквозь пар топи. Полдневное небо, освобожденное теперь от лиственных завес, тяготело над нами ослепительной тьмой, – да, ослепительной тьмой, иначе не скажешь. Я старался не поднимать глаз, – но в этом небе, на самой границе поля моего зрения, плыли, не отставая от меня, белесые штукатурные призраки, лепные дуги и розетки, какими в Европе украшают потолки, – однако, стоило мне посмотреть на них прямо, и они исчезали, мгновенно куда-то запав, – и снова ровной и густой синевой гремело тропическое небо. Мы еще шли по каменному мысу, но он все суживался, изменял нам. Кругом рос золотой болотный камыш, подобный миллиону обнаженных, горящих на солнце сабель. Там и сям вспыхивали продолговатые озерки, над ними темными облачками висела мошкара. Вот, пушистой вывороченной губой, будто испачканной яичным желтком, потянулся ко мне крупный болотный цветок, родственный орхидее. Грегсон взмахивал сачком, проваливался по бедра в парчовую жижу, и громадная бабочка, хлопнув атласным крылом, уплывала от него через камыши, туда, где в мерцании бледных испарений туманными складками ниспадала как бы оконная занавеска. Не надо, не надо, – я отводил глаза, я шел дальше за Грегсоном, то по камню, то по шипящей и чмокающей почве. Меня знобило, несмотря на оранжерейную жару. Я предвидел, что сейчас совсем обессилю, что бредовые рисунки и выпуклости, просвечивающие сквозь небо и сквозь золотые камыши, сейчас овладеют моим сознанием полностью. Мне порою казалось, что Грегсон и Кук становятся прозрачны, и что сквозь них видны бумажные обои в камышеобразных, вечно повторяющихся узорах. Я превозмогал себя, таращил глаза и продвигался дальше. Кук уже полз на карачках, кричал и хватал Грегсона за ноги, но тот стряхивал его и продолжал путь. Я смотрел на Грегсона, на его упрямый профиль, – и с ужасом чувствовал, что забываю, кто такой Грегсон, и почему я с ним вместе.
Между тем мы проваливались все чаще, все глубже, трясины сосали нас, не могли насосаться, мы извивались и выскальзывали. Кук падал и полз, искусанный, опухший, весь мокрый, – и Боже мой, как он взвизгивал, когда принимались нас догонять, напрягаясь и пружинисто пролетая сажень и опять сажень, отвратительные стайки мелких, ярко-зеленых гидротиковых змей, привлеченных нашим потом. Меня же гораздо больше пугало другое: слева от меня, – всегда почему-то слева, – время от времени поднималось из болота, кренясь среди повторяющихся камышей, как бы подобие большого кресла, а в действительности – странная, неповоротливая, серая амфибия, название которой Грегсон отказывался мне сообщить.
“Привал, – сказал он внезапно, – привал”. Мы чудом выбрались на плоский каменный островок, со всех сторон окруженный болотными растениями. Грегсон снял заплечный мешок и выдал нам туземных лепешек, пахнущих ипекакуаной, и дюжину акреановых плодов. Как мне хотелось пить, как мало мне было скудного, вяжущего сока акреаны...
“Посмотри, это странно, – обратился ко мне Грегсон, но не по-английски, а на каком-то другом языке, дабы не понял Кук. – Мы должны пробраться к холмам, но странно, – неужели холмы были миражем, – смотри, их теперь не видно”.
Я приподнялся с подушки, облокотился на мягкую поверхность камня, – да, действительно, холмов больше не было, – дрожал пар над болотом... А вот опять все кругом стало двусмысленно сквозить, я откинулся и тихо сказал Грегсону: “Ты, вероятно, не видишь, что-то такое все хочет проступить...” “О чем ты?” – спросил Грегсон.
Я спохватился, что говорю глупость, и замолчал. Голова у меня кружилась, в ушах было жужжание. Грегсон, опустившись на одно колено, рылся в мешке, но лекарств там не было, а мой запас весь вышел. Кук сидел молча, угрюмо ковыряя камень. Разорванный, висящий рукав рубашки обнаружил его предплечье и странную на коже татуировку: граненый стакан с блестящей ложечкой, – очень хорошо сделанный.
“Вальер болен, у тебя должны быть облатки”, – обратился к нему Грегсон. Я, правда, слов не слышал, но угадывал общий смысл разговоров, которые становились нелепыми и какими-то сферическими, когда я вслушивался в них.
Кук медленно повернулся, и стеклянистая татуировка соскользнула с его кожи в сторону, повисла в воздухе и поплыла, поплыла, и я ее догонял испуганным взглядом, но она смешалась с болотным паром и слегка лишь блеснула, как только я отвернулся.
“Поделом, – пробормотал Кук. – Пускай... Мы с вами тоже, – пускай...”
Он за последние минуты, то есть, вероятно, с тех пор, как мы расположились на каменном островке, стал как-то больше, раздулся, в нем появилось что-то издевательское и опасное. Грегсон снял шлем, отер грязным платком лоб, – оранжевый над бровями, а повыше белый, – надел шлем снова, – наклонился ко мне и сказал: “Подтянись, я прошу тебя” (или тому подобные слова). “Мы попытаемся двинуться дальше. Испарения скрывают их, но они там... Я уверен, что около половины болота уже пройдено” (все это очень приблизительно).
“Убийца”, – вполголоса проговорил Кук. Татуировка оказалась снова на его предплечье, – впрочем, не весь стакан, а один бок, другая часть не поместилась и, отсвечивая, дрожала в пустоте. “Убийца, – с удовлетворением повторил Кук и поднял воспаленные глаза. – Я говорил, что мы здесь застрянем. Черная собака объедается падалью. Ми-ре-фа-соль”.
“Он шут, – тихо сообщил я Грегсону, – шекспировский шут”.
“Шу-шу-шу, – ответил мне Грегсон, – шу-шу, шо-шо-шо...” “Ты слышишь, – продолжал он, крича мне в ухо, – надо встать. Надо двинуться дальше...”
Камень был бел и мягок, как постель. Я привстал, но тотчас снова упал на подушку.
“Придется его нести, – сказал Грегсон далеким голосом. – Помоги...”
“Ну, знаете, это дудки, – ответил Кук (или так мне показалось), – дудки. Предлагаю поживиться его мясом, пока он не высох. Фа-соль-ми-ре”.
“Он заболел, он тоже заболел, – вскричал я. – Ты здесь с двумя сумасшедшими. Уходи один. Ты дойдешь, – уходи...”
“Так мы его и отпустим”, – проговорил Кук.
Между тем бредовые видения, пользуясь общим замешательством, тихо и прочно становились на свои места. По небу тянулись и скрещивались линии туманного потолка. Из болота поднималось, будто подпираемое снизу, большое кресло. Какие-то блистающие птицы летали в болотном тумане и, садясь, обращались мгновенно: та – в деревянную шишку кровати, эта – в графин. Собрав всю свою волю, я пристальным взглядом согнал эту опасную ерунду. Над камышами летали настоящие птицы с длинными огненными хвостами. В воздухе стояло жужжание насекомых. Грегсон отмахивался от пестрой мухи и одновременно старался выяснить, к какому она принадлежит виду. Наконец он не выдержал и поймал ее в сачок. Движения его странно менялись, точно их кто-то тасовал, я его зараз видел в разных позах, он снимал себя с себя, как будто состоял из многих стеклянных Грегсонов, не совпадающих очертаниями, – но вот он снова уплотнился, крепко встал; он тряс Кука за плечо.
“Ты мне поможешь его нести, – отчетливо говорил Грегсон. – Если бы ты не был предателем, мы бы не оказались в таком положении”.
Кук молчал, медленно багровея.
“Смотри, Кук, – будет худо, – сказал Грегсон. – Я тебе говорю в последний раз...”
И тут случилось то, что назревало давно. Кук, как бык, въехал головой Грегсону в живот, оба упали, Грегсон успел вытащить револьвер, но Куку удалось выбить револьвер из его руки, – и тогда они обнялись и стали кататься в обнимку, оглушительно дыша. Я бессильно смотрел на них. Широкая спина Кука напрягалась, позвонки просвечивали сквозь рубашку, но вдруг, вместо спины, оказывалась на виду его же нога, с синей жилой вдоль рыжей голени, и сверху наваливался Грегсон, шлем его слетел и покатился, переваливаясь, как половина огромного картонного яйца. Откуда-то, из телесных лабиринтов, выюлили пальцы Кука, в них был зажат ржавый, но острый нож, нож вошел в спину Грегсона, как в глину, но Грегсон только крякнул, и оба несколько раз перевернулись, и когда опять показалась спина моего друга, там торчала рукоятка и верхняя половина лезвия, а сам он вцепился в толстую шею Кука и с треском давил, и Кук сучил ногами... В последний раз перевалились они полным оборотом, и уже виднелась лишь четверть лезвия, – нет, пятая доля, – нет, даже и этого не было видно: оно вошло до конца. Грегсон замер, навалившись на Кука, который затих тоже.
Я смотрел и думал почему-то (болезненный туман чувств...), что все это безвредная игра, что они сейчас встанут и, отдышавшись, мирно понесут меня через топи к синим прохладным холмам, в тенистое место, где будет журчать вода. Но внезапно, на этом последнем перегоне смертельной моей болезни, – ибо я знал, что через несколько минут умру, – так вот, в эти последние минуты на меня нашло полное прояснение, – я понял, что все происходящее вокруг меня вовсе не игра воспаленного воображения, вовсе не вуаль бреда, сквозь которую нежелательными просветами пробивается моя будто бы настоящая жизнь в далекой европейской столице, – обои, кресло, стакан с лимонадом, – я понял, что назойливая комната, – фальсификация, ибо все, что за смертью, есть в лучшем случае фальсификация, наспех склеенное подобие жизни, меблированные комнаты небытия. Я понял, что подлинное – вот оно: вот это дивное и страшное тропическое небо, эти блистательные сабли камышей, этот пар над ними, и толстогубые цветы, льнущие к плоскому островку, где рядом со мной лежат два сцепившихся трупа. И поняв это, я нашел в себе силы подползти к ним, вытащить нож из спины Грегсона, моего вождя, моего товарища. Он был мертв, он был совсем мертв, и все баночки в его карманах были разбиты, раздавлены. Мертв был и Кук, из его рта вылезал чернильно-синий язык. Я разжал пальцы Грегсона, я, обливаясь потом, перевернул его тело, – губы были полуоткрыты и в крови, лицо, уже твердое с виду, казалось плохо выбритым, голубые белки сквозили между век. В последний раз я видел все это ясно, воочию, с печатью подлинности на всем, видел их ободранные колени, цветных мух, вьющихся над ними, самок этих мух, уже примеряющихся к яйцекладке. Неуклюже орудуя ослабевшими руками, я вынул из грудного карманчика моей рубашки толстую записную книжку, – но тут меня охватила слабость, я сел, я поник головой... и все-таки превозмог этот нетерпеливый туман смерти и огляделся. Синева, зной, одиночество, – и как мне жаль было Грегсона, который никогда не вернется домой, – я даже вспомнил его жену и старуху-кухарку, и попугаев, и еще многое... а затем я подумал о наших открытиях, о драгоценных находках, о редких, еще не описанных растениях и тварях, которым уже не мы дадим названия. Я был один. Туманнее сверкали камыши, бледнее пылало небо. Я последил глазами за восхитительным жучком, который полз по камню, но у меня уже не было сил его поймать. Все линяло кругом, обнажая декорации смерти, – правдоподобную мебель и четыре стены. Последним моим движением было раскрыть сырую от пота книжку, – надо было кое-что записать непременно, – увы, она выскользнула у меня из рук, я пошарил по одеялу, – но ее уже не было.
5. ВСТРЕЧА
У Льва был брат Серафим, Серафим был старше и толще его, – впрочем весьма возможно, что за эти девять, нет, позвольте, десять, Боже мой – десять с лишком лет, он похудел, кто его знает, – будет известно через несколько минут. Лев уехал, Серафим остался, – и то и другое произошло совсем случайно, – и даже, если хотите, именно Лев был скорее левоват. Серафим же, только что окончивший тогда Политехникум, ни о чем, кроме как о своем поприще, не думал, боялся политических сквозняков, странно, странно, странно, – через несколько минут он войдет. Обняться? Сколько лет, сколько зим? Спец. О, эти слова с отъеденными хвостами, точно рыбьи головизны... спец...
Утром был телефонный звонок, чужой женский голос по-немецки сообщил: приехал, хотел бы сегодня вечером зайти, завтра уезжает. Неожиданность, – хотя Лев уже знал, что брат в Берлине. У Льва был знакомый, у которого был знакомый, у которого, в свою очередь, был знакомый, служивший в торгпредстве. Командировка, закупает что-нибудь. Он в партии? Десять с лишком лет.
Все эти годы они не сносились друг с другом, Серафим ровно ничего не знал о брате, Лев почти ничего не знал о Серафиме. Раза два имя Серафима просквозило в серой, как дымовая завеса, советской газете, которую Лев просматривал в библиотеке. “А поскольку – писал Серафим, – основной предпосылкой индустриализации является укрепление социалистических элементов в нашей экономической системе вообще, коренной сдвиг в деревне выдвигается, как одна из особо существенных и первоочередных текущих задач”.
Лев, с простительным запозданием доучившийся в пражском университете (диссертация о славянофильских течениях в русской литературе), теперь искал счастья в Берлине, и все не мог решить, в чем оно, это счастье, – в торговле всякими пустяками, как советовал Лещеев, или в типографской работе, как предлагал Фукс. К слову сказать, Лещеев и Фукс с женами собирались его навестить как раз в этот вечер, было русское Рождество, Лев на последние деньги купил подержанную елочку, ростом в поларшина, пяток малиновых свечек, фунт сухарей, полфунта конфет. Гости обещали позаботиться о водке и вине. Но, как только сделано было ему конспиративное и невероятное сообщение о желании брата повидаться с ним, – Лев поспешил гостей отменить. Лещеевых не оказалось дома, – он передал через прислугу: непредвиденное дело. Конечно, беседа с братом, на юру, с глазу на глаз, будет крайне мучительной, но еще хуже, если... “...Это мой брат, из России”. – “Очень приятно. Ну, что, – скоро они подохнут?” – “То есть кто – они? Я вас не понимаю”. Особенно горяч и нетерпим был Лещеев... Нет, нет, отменить.
Теперь, около восьми вечера, он похаживал по своей бедной, но чистенькой комнате, стукаясь то о стол, то о белую грядку тощей кровати, – бедный, но чистенький господин, в черном костюме с лоском, в отложном воротничке, слишком для него широком. У него было безбородое, курносое, простоватое лицо, с маленькими, слегка безумными глазами. Он носил гетры, чтобы скрыть дырки в носках. Недавно он разошелся с женой, которая совершенно неожиданно изменила ему, – и с кем, с кем... с пошляком, с ничтожеством... Он теперь убрал ее портрет, – иначе пришлось бы отвечать на вопросы брата (“Кто это?” “Моя бывшая жена”. “То есть как – бывшая?..”). Убрал он и елку, – выставил ее, с разрешения квартирной хозяйки, на хозяйский балкон, – а то, кто его знает, еще посмеется над эмигрантской чувствительностью. Нечего было покупать. Традиция. Гости, огоньки. Потушите свет, чтобы только она горела. Зеркально играющие глаза госпожи Лещеевой.
О чем же говорить с братом? Рассказать вскользь, беззаботно, о приключениях на юге России, в пору Гражданской войны? Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету? Притвориться человеком с широкими взглядами, стоящим выше эмигрантской злобы, понимающим... что понимающим? Что Серафим мог предпочесть моей бедности, моей чистоте – деятельное сотрудничество... с кем, с кем! Или напротив, – нападать, стыдить, спорить, а не то – едко острить: Термин “пятилетка” напоминает мне чем-то конский завод.
Он вообразил Серафима, его мясистые пологие плечи, огромные галоши, лужи в саду перед дачей, смерть родителей, начало революции... Никогда не были они особенно дружны, – еще в гимназии у каждого были свои товарищи, свои учителя... Летом семнадцатого года был у Серафима довольно неказистый роман с соседкой по даче, женой присяжного поверенного. Истошные крики присяжного поверенного, мордобой, немолодая, растрепанная женщина с кошачьим лицом, бегущая по аллее, и где-то на заднем плане скандальный звон разбитого стекла. Однажды Серафим, купаясь в реке, чуть не утонул... Вот наиболее яркие воспоминания о нем, – не Бог весть какие. Кажется, что помнишь человека живо, подробно, а подумаешь, и получается так глупо, так скудно, так мелко, – обманчивый фасад, дутые предприятия памяти. А как-никак, родной брат. Он много ел. Он был аккуратен. Что еще. Как-то раз вечером, за чайным столом...
Пробило восемь часов. Лев нервно посмотрел в окно. Моросило, расплывались в глазах фонари. Белели остатки мокрого снега вдоль панели. Подогретое Рождество. Напротив с балкона свешивались, вяло трепеща в темноте, бледные бумажные ленты, оставшиеся от немецкого Нового Года. Внезапный звонок с парадной был как электрическая вспышка где-то под ложечкой.
Еще крупнее, еще толще, чем прежде. Он делал вид, что страшно запыхался. Он взял Льва за руку. Оба молчали, одинаково осклабясь. Русское ватное пальто с небольшим каракулевым воротником, застегивающимся на крючок, серая заграничная шляпа.
– Вот сюда, – сказал Лев. – Снимай. Давай, я сюда положу. Ты сразу нашел?
– Унтергрундом, – сказал Серафим, пыхтя. – Ну-ну, вот значит как...
С преувеличенным вздохом облегчения он сел в кресло.
– Сейчас сделаем чай, – суетливо сказал Лев, возясь со спиртовкой на умывальнике.
– Погодка, – сказал Серафим, потирая руки. В действительности было на дворе не холодно.
Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял высокий жестяной чайник с родимым пятном на боку, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона. Как и почему все это происходило, Лев не знал, да этим и не интересовался. Он слепо следовал наставлениям хозяйки. Серафим сперва смотрел на возню со спиртовкой через плечо, поскольку ему это позволяла тучность, – а потом встал, подошел, и некоторое время они говорили о машинке, Серафим объяснил ее устройство и нежно повертел винт.
– Ну, как живешь? – спросил он, снова погружаясь в тесное кресло.
– Да вот – как видишь, – ответил Лев. – Сейчас будет чай. Если ты голоден, у меня есть колбаса.
Серафим отказался, обстоятельно высморкался и заговорил о Берлине.
– Перещеголяли Америку, – сказал он. – Какое движение на улицах. Город изменился чрезвычайно. Я, знаешь, приезжал сюда в двадцать четвертом году.
– Я тогда жил в Праге, – сказал Лев.
– Вот как, – сказал Серафим.
Молчание. Оба смотрели на чайник, точно ожидая от него чуда.
– Скоро закипит, – сказал Лев. – Возьми пока этих карамелек.
Серафим взял, у него задвигалась левая щека. Лев все не решался сесть: сесть значило расположиться к беседе, – он предпочитал стоять или слоняться между кроватью и столом. На бесцветном ковре было рассыпано несколько хвойных игл. Вдруг легкое шипение прекратилось.
– Потух немец, – сказал Серафим.
– Это мы сейчас, – заторопился Лев, – это мы сейчас.
Но спирта в бутылке больше не оказалось. “Какая история... Я, знаешь, попрошу у хозяйки”.
Он вышел в коридор, направляясь в сторону хозяйских апартаментов. Идиотство. Знал, что нужно купить... Дали бы в долг. И забыл. Он постучал в дверь. Никого. Ноль внимания, фунт презрения. Почему она вспомнилась, эта школьная прибаутка. Постучал еще раз. Все темно. Ушла. Он пробрался к кухне. Кухня была предусмотрительно заперта.
Лев постоял в темном коридоре, думая не столько о спирте, сколько о том, какое это облегчение побыть минуту одному и как мучительно возвращаться в напряженную комнату, где плотно сидит чужой человек. О чем говорить? Статья о Фарадее в старом номере немецкого журнала. Нет, не то. Когда он вернулся, Серафим стоял у этажерки и разглядывал потрепанные, несчастные на вид книги.
– Вот история, – сказал Лев. – Прямо обидно. Ты ради Бога прости. Может быть...
(Может быть, вода была на краю кипения? Нет. Едва теплая.)
– Ерунда, – сказал Серафим. – Я, признаться, небольшой любитель чаю. Ты что, много читаешь?
(Спуститься в кабак за пивом? Не хватит, не дадут. Черт знает что, на конфеты ухлопал, на елку.)
– Да, читаю, – сказал он вслух. – Ах, как это неприятно, как неприятно. Если бы хозяйка...
– Брось, – сказал Серафим. – Обойдемся. Вот, значит, какие дела. Да. А как вообще? Здоровье как? Здоров? Самое главное – здоровье. А я вот мало читаю, – продолжал он, косясь на этажерку. – Все некогда. На днях в поезде мне попалась под руку...
Из коридора донесся телефонный звон.
– Прости, – сказал Лев. – Ешь, – вот тут сухари, карамели. Я сейчас. – Он поспешно вышел.
– Что это вы, синьор? – сказал в телефон голос Лещеева. – Что это, право? Что случилось? Больны? Что? Не слышу. Громче. “Непредвиденное дело, – ответил Лев. – Я же передавал”. “Передавал, передавал. Ну что вы, действительно. Праздник, вино куплено, жена вам подарок приготовила”. “Не могу, – сказал Лев. – Мне очень самому...” “Вот чудак! Послушайте, развяжитесь там с вашим делом, – и мы к вам. Фуксы тоже здесь. Или, знаете, еще лучше, айда к нам. А? Оля, молчи, не слышу. Что вы говорите?” “Не могу, у меня... Одним словом, я занят”. Лещеев выругался. “До свидания”, – неловко сказал Лев в уже мертвую трубку.
Теперь Серафим разглядывал не книги, а картину на стене.
– По делу. Надоедливый, – проговорил морщась Лев. – Прости, пожалуйста.
– Много у тебя дел? – спросил Серафим, не сводя глаз с олеографии, изображавшей женщину в красном и черного, как сажа, пуделя.
– Да, зарабатываю, статьи, всякая всячина, – неопределенно ответил Лев. – А ты, – ты, значит, ненадолго сюда?
– Завтра, вероятно, уеду. Я и сейчас к тебе ненадолго. Мне еще сегодня нужно...
– Садись, – что же ты...
Серафим сел. Помолчали. Обоим хотелось пить.
– Насчет книг, – сказал Серафим. – То да се. Нет времени. Вот в поезде... случайно попалась... От нечего делать прочел. Роман. Ерунда, конечно, но довольно занятно, о кровосмесительстве. Ну-с...
Он обстоятельно рассказал содержание. Лев кивал, смотрел на его солидный серый костюм, на большие гладкие щеки, смотрел и думал: “Неужели надо было спустя десять лет опять встретиться с братом только для того, чтобы обсуждать пошлейшую книжку Леонарда Франка? Ему вовсе не интересно об этом говорить, и мне вовсе не интересно слушать. О чем я хотел заговорить? Какой мучительный вечер”.
– Помню, читал. Да, это теперь модная тема. Ешь конфеты. Мне так совестно, что нет чаю. Ты, говоришь, нашел, что Берлин очень изменился. (Не то. Об этом уже было.)
– Американизация, – ответил Серафим. – Движение. Замечательные дома.
Пауза.
– Я хотел спросить тебя, – судорожно сказал Лев. – Это не совсем твоя область, но вот – здесь, в журнале... Я не все понял. Вот это, например. Эти его опыты.
Серафим взял журнал и стал объяснять. “Что же тут непонятного? До образования магнитного поля, – ты знаешь, что такое магнитное поле? – ну вот, до его образования существует так называемое поле электрическое. Его силовые линии расположены в плоскостях, которые проходят через вибратор. Заметь, что, по учению Фарадея, магнитная линия представляется замкнутым кольцом. Между тем как электрическая всегда разомкнута, – дай мне карандаш, – впрочем, у меня есть, – спасибо, спасибо, у меня есть”.
Он долго объяснял, чертил что-то, и Лев смиренно кивал. О Юнге, о Максвелле, о Герце. Прямо доклад. Потом он попросил стакан воды.
– А мне, знаешь, пора, – сказал он, облизываясь и ставя стакан обратно на стол. – Пора. – Он вынул откуда-то из живота толстые часы. – Да, пора.
– Что ты, посиди еще, – пробормотал Лев, но Серафим покачал головой и встал, оттягивая книзу жилет. Его взгляд снова уставился на олеографию: женщина в красном и черный пудель.




























