Текст книги "Ада, или Радости страсти (Часть 1)"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.
– Послушай, – сказал Ван, – если ты не остановишься, как только я досчитаю до трех, я открою вот этот нож (открывает нож) и пропорю себе ногу, чтоб она стала твоим под стать. Ну, умоляю тебя, грызи хоть ногти, что ли! Все будет лучше этого.
Может быть оттого, что жизненные соки Вана отличались большею горечью – даже в те счастливые дни, – шатобрианов комар никогда им особенно не увлекался. Ныне он, кажется, исчезает, ибо и климат стал попрохладнее, и какие-то остолопы затеяли осушать чарующе тучные топи вокруг Ладоры, как равно и невдалеке от Калуги, Коннектикут, и Лугано, Пенсильвания. (Небольшая популяция – сплошь самки, раздувшиеся от крови удачливого поимщика, – не так давно была, как мне говорили, отловлена в расположенных далеко от названных стаций местах обитания, нахождение коих держится в тайне. Приписано Адой.)
18
Не только в возрасте слуховых трубок, – когда они стали, как выражался Ван, "хи-хи-хилыми старичками", – но и в ранней юности (лето 1888) оба находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1884), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи. Ада сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом. Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. "And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu" (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого "а", предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы. Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов. Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность. Ада имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда. Память же Вана против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными корчами. Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Вану выпали лишь ко времени, когда она сама их познала: то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья. Ван же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.
Вспоминая какими мы были прежде, мы неизменно встречаем фигуру маленького человечка, отбрасывающего долгую тень, которая медлит, будто гость, неуверенный и запоздалый, на освещенном пороге в дальнем конце безукоризненно сужающегося коридора. Так, Ада представлялась самой себе изумленноочитой бродяжкой с букетиком замызганных цветов, а Ван себе – юным сквернавцем-сатиром с косными копытами и двусмысленной лабиальной трубой. "Но мне же было всего двенадцать", – восклицала порою Ада, когда вытаскивалась на свет какая-нибудь бестактная подробность. "А мне шел пятнадцатый год", – отзывался с печалью Ван.
А помнит ли молодая госпожа, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие заметки, самый первый раз, когда она смекнула, что ее стыдливый юный "кузен" (их официальное родство) физически возбуждается в ее присутствии, пусть и оставаясь благопристойно спеленутым слоями льна и шерсти и не соприкасаясь с молодой госпожой?
По чести нет, говорила она, не помнит, – да собственно, и не может помнить, – поскольку в одиннадцать, несмотря на бесчисленные попытки любым, какой удалось сыскать в доме, ключом отпереть застекленный шкапчик, в коем Уолтер Данила Вин держал том "Яп. и Инд. эрот. гравюр", что явственно читалось на корешке, видневшемся сквозь стеклянную дверцу (ключ к ней Ван отыскал для Ады в два счета – подвешенным на тесьме к спинке поставца), она имела смутноватые представления о способах спаривания человеческих особей. Конечно, она была весьма наблюдательна и с тщанием изучала различных насекомых in copula51, но в рассматриваемый период отчетливые образцы млекопитающей мужественности редко привлекали ее внимание и оставались не связанными с какими-либо представлениями о возможных половых функциях (упомянем, к примеру, первый ее гимназический год, 1883-й, когда ей довелось увидеть обмяклый бежевый клювик, принадлежавший сыну негра-привратника, иногда заходившему помочиться в девичью уборную).
Два других феномена, которые она наблюдала и того раньше, привели всего лишь к смешным заблуждениям. Ей было что-то около девяти, когда в усадьбу Ардис повадился приезжать к обеду один почтенных лет господин, живописец с большим именем, которого Ада открыть не могла да и не желала. Ее учительница рисования, мисс Гаултерия, относилась к нему с великим почтением, хотя на самом-то деле собственные ее natures mortes считались (в 1888-м и затем снова в 1958-м) несравнимо превосходящими полотна пожилого прохвоста, писавшего своих маленьких ню непременно сзади, – то были тянущиеся за фиговым плодом нимфетки с персиковыми попками, а то еще лезущие в гору гэрль-скауты в лопающихся шортах...
– Да знаю я, кого ты имеешь в виду, – прервал ее недовольный Ван, – и считаю необходимым занести в протокол, что даже если Поль И. Гигмент с его сладостным даром пребывает ныне в опале, он все-таки имел полное право писать своих школьниц и своевольниц с той стороны, какая ему больше нравилась. Продолжай.
Всякий раз (рассказывала невозмутимая Ада) что появлялся Пиг Пигмент, она съеживалась, заслышав, как он, отдуваясь и всхрапывая, ползет по лестнице, медленно близясь, точно тот незабвенный морок, Мраморный Гость, разыскивая ее, выкликая тонким сварливым голосом, ничуть не идущим к мрамору.
– Бедный старикан, – пробормотал Ван.
Его метод контакта, говорила она, "puisqu'on aborde ce theme-la, и я отнюдь не провожу оскорбительных параллелей", сводился к тому, чтобы с маниакальным упорством навязывать ей свою помощь, когда требовалось до чего-нибудь дотянуться – до чего угодно: принесенного им гостинца, коробки конфет, а то и вовсе старой игрушки, которую он подбирал с пола детской и вешал повыше на стену, или до розовой, горевшей синем пламенем свечки, которую он велел ей задуть на новогодней елке, – и несмотря на ее мягкие протесты, он брал девочку под локотки и с расстановкой подтягивал все выше, все покряхтывая, все повторяя, ах, какая она тяжеленькая, какая миленькая, – это тянулось долго, пока не бухал обеденный гонг или не появлялась няня со стаканом фруктового соку, и какое же облегчение испытывали все участники действа, когда в ходе жульнического вознесения ее бедный задок наконец-то впечатывался в хрусткий наст его крахмальной груди, и он опускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит...
– Глупое преувеличение, – прокомментировал Ван. – Полагаю, к тому же, что еще и лживо переокрашенное светом позднейших событий, открывшихся еще позднее.
А еще она помнит, как мучительно покраснела, услышав сказанные кем-то слова о том, что у бедного Пига больное воображение плюс "a hardening of the artery, отвердение артерии", так она во всяком случае расслышала, хотя, возможно, речь шла о "heartery"; она уже знала, даже тогда, что артерия может стать жутко длинной, потому что видела Дронго, вороного коня, имевшего, надо признать, вид донельзя подавленный и смущенный из-за того, что случилось с его артерией посреди бугристого поля, на глазах у всех маргариток. Она-то подумала, рассказывала лукавая Ада (насколько правдиво, это другой вопрос), что из живота у Дронго свисает, болтая каучуковой черной ногой, жеребенок, поскольку не сознавала, что Дронго вовсе не кобылица и не обладает сумкой, такой, как у кенгуру на любимой ее картинке, однако няня-англичанка объяснила ей, что Дронго – очень больная лошадка, и все сразу встало на место.
– Ну, хорошо, – сказал Ван, – все это прелестно, но я-то подразумевал тот первый раз, когда ты могла заподозрить, что я тоже очень больная свинка или лошадка. Я вспоминаю, – продолжал он, – круглый стол в круге розоватого света и тебя рядом со мной, вставшую коленями в кресло. Я бочком сидел на вздувавшемся подлокотнике, а ты строила карточный домик, и каждое твое движение было, конечно, преувеличенным, словно в гипнотическом трансе, сонно-медлительным, но и чудовищно, неусыпно настороженным, и я буквально упивался девичьим душком твоей голой руки, ароматом волос, теперь загубленным какой-то популярной помадой. Я датирую это событие десятым, скажем, июня – дождливым вечером, наступившим менее чем через неделю после моего появления в Ардисе.
– Карты я помню, – сказала она, – и свет, и звуки дождя, и твой голубой кашемировый свитер, но больше ничего – ничего странного или неподобающего, это пришло позднее. К тому же les messieurs hument молодых дам только в любовных французских романах.
– Что поделаешь, именно этим я и занимался, пока ты исполняла свою тонкую работу. Осязательная магия. Бесконечное терпение. Кончики пальцев скрадывают земную тягу. Жутко объеденные ногти, сладость моя. Прости мне эти заметы, на самом-то деле мне просто не по силам описать неудобогромоздкое, липкое желание. Видишь ли, я надеялся, что твой замок обвалится, а ты по-русски всплеснешь, отступаясь, руками и опустишься мне на ладонь.
– А то был никакой и не замок. Помпейская вилла с мозаиками и росписью внутри, я ведь использовала только фигурные карты из старой дедушкиной игорной колоды. Так села я на твою жесткую, жаркую руку?
– На мою распахнутую ладонь, голубка. Райский разрез. Мгновение ты оставалась недвижной, заполняя собою мой кубок. Потом совладала с конечностями и вновь преклонила колени.
– Быстрее, быстрее, быстрее, снова сбирая плоские глянцевитые карты, чтобы строить снова и снова медленно? Мы все-таки были несосветимо порочными, правда?
– Все умные дети порочны. Я вижу, ты вспоминаешь...
– Не этот именно случай, а яблоню, и как ты поцеловал меня в шею, et tout le reste. А после – здравствуйте: апофеоз, Ночь Неопалимого Овина!
19
Род заезженной загадки (из "Les Sophismes de Sophie"52 мадемуазель Стопчиной, "Les Bibliotheque Vieux Rose"): что было первым – Неопалимый Овин или Чердак? Первый, конечно! До пожара мы долгое время обходились родственными поцелуями. Если хочешь знать, мне пришлось раздобыть в Ладоре кольдкрем "Chateau Baignet"53 для моих бедных потрескавшихся губ. И оба мы встрепенулись в наших раздельных спальнях, когда она закричала: au feu! 28 июля? 4 августа?
А кто кричал? Ларивьер? Стопчина? Ларивьер? Ответь! Кто кричал, что овин весь flambait?
Да нет. Она сама была объята огнем, – то есть что я, сном. А, знаю, сказал Ван, кричала та размалеванная горничная, та, что подводила глаза твоими акварельными красками, во всяком случае по словам Ларивьер, обвинявшей ее за компанию с Бланш в самых прихотливых грехах.
Ой, ну конечно! Но только не бедная Маринина Фрэнш, а именно наша гусынюшка Бланш. Ну да, это она стремглав промчалась по коридору, потеряв на парадной лестнице туфельку с горностаевой опушкой, совсем как Золушка в русском пересказе.
– А помнишь, Ван, какая теплынь стояла в ту ночь?
– Еще бы! В ту ночь из-за сполохов...
В ту ночь из-за докучливых сполохов дальних зарниц, пробивавшихся сквозь черные червы его спальной беседки, Ван покинул чету тюльпанных деревьев и отправился спать к себе в комнату. Сумятица в доме и истошный вопль горничной прервали редкостный, драматический, осиянный сон, суть которого он так и не смог впоследствии припомнить, хоть и поныне хранит его в шкатулке своих драгоценностей. Спал он по обыкновению голым и потому несколько времени колебался – ограничиться ли трусами или обмотать вокруг чресел клетчатый плед. Остановившись на пледе, он погремел спичечным коробком, запалил стоявшую у постели свечу и выскочил из комнаты, готовый спасать Аду со всеми ее личинками. В коридоре было темно, вдали заходился восторженным лаем таксик. Вслушиваясь в замирающие крики, Ван уяснил понемногу, что горит так называемый баронов овин, громадная, любимая всеми хоромина, стоявшая милях в трех от усадьбы. Случись это ближе к осени, полсотни коров лишились бы корма, а Ларивьер – полдневного кофе со сливками. Ван почувствовал себя ущемленным. Уехали, про меня забыли, как бормочет старый Фриц в финале "Вишневого сада" (Марина – вылитая Раневская).
Так и оставшись в тартановой тоге, он и черный его двойник винтовой подсобной лестничкой спустились в библиотечную. Опершись голым коленом о ворсистый диван под окном, Ван отодвинул тяжелую красную штору.
Дядя Дан с сигарой в зубах и повязанная платочком Марина, из объятий которой Так издевательски гавкал на дворовых собак, как раз в этот миг усаживались, окруженные машущими руками и мотающимися фонарями, в маленький автомобиль – красный, точно пожарная машина! – лишь для того, чтобы на скрежещущей кривой подъездного пути их обскакали три верховых английских лакея с тремя французскими горничными en croupe. Походило, будто вся домашняя челядь отправляется любоваться пожаром (событие нечастое в нашей сырой, безветренной стороне), пользуясь всеми доступными телу и воображению средствами передвижения: рыдванами, рындами, тарантасами, тачками, тандемными велосипедами и даже багажными заводными telegas, коими местный станционный смотритель снабжал семейство в память об Эразмусе Вине, изобретателе оных. Лишь гувернантка (как обнаружила к этому времени Ада, не Ван) проспала все на свете, хрипя и всхрапывая в комнате рядом со старой детской, в которой маленькая Люсетта пролежала с минуту, бодрствуя, прежде чем припуститься вдогонку за сном и запрыгнуть в последнюю из мебельных фур.
Стоя на коленях перед венецианским окном, Ван наблюдал, как сжимается и пропадает воспаленный глазок сигары. Этот всеобщий исход... Давай теперь ты.
Этот всеобщий исход действительно представлял собой чудесное зрелище, благо и фоном ему служила запорошенная звездами небесная твердь почти субтропического Ардиса, подкрашенная между черных деревьев, в том месте, где Полыхал Овин, далеким фламинговым рдением. Чтобы добраться туда, приходилось огибать большой водоем, и порою я видела, как поверхность его там и сям дробится чешуйками света – всякий раз что какой-нибудь героический грум или мальчишка-буфетчик перерезал его на водных лыжах или роброе, а то еще на плоту, – рябь от плота напоминает обычно японских огненных змеев; теперь же любой мог оком художника проследить за автомобильными фонарями, передним и задним, которые двигались на восток вдоль берега AВ этого прямоугольного пруда, а достигнув угла В, резко сворачивали, одолевали короткую сторону и вновь, в ракурсе смятом и смутном, сползали к западу ровно до середины дальнего берега, где, отвалив на север, скрывались из виду.
Когда последние два челядинца – стряпуха с ночным сторожем – рысью перемахнули лужайку, направляясь к безлошадной двуколке или бричке, что стояла, маня их воздетыми дышлами (или то была колясочка рикши? за дядей Даном ходил когда-то слуга-японец), Ван с восторгом и страхом различил в сажных зарослях Аду: в длинной ночной сорочке она миновала кусты, держа свечу в одной руке и туфельку в другой, будто крадясь по пятам запозднившихся огнепоклонников. То было всего лишь ее отраженье в стекле. Уронив подобранную туфельку в корзину для мусора, она забралась на диван, к Вану.
– Отсюда видно что-нибудь, скажи, видно? – повторяла темноволосая девочка, и сотня овинов пылала в ее темноянтарных глазах, пока она, улыбаясь, с блаженным любопытством вглядывалась в темноту. Он взял у нее и аккуратно пристроил на подоконник свечу – пообок своей, подлиннее. "Ты голый, как не стыдно", – не повернув головы, без осуждения и нажима произнесла она, отчего он, Рамзес Шотландский, препоясался потуже, пока она устраивалась рядом с ним на коленях. С минуту оба созерцали заключенный в раму окна романтичный ночной пейзаж. Затем он начал гладить ее, уставясь прямо перед собой, трепеща, незрячей ладонью сопровождая сквозь батист ложбинку на спине.
– Смотри, цыгане, – прошептала она, указав на тройку теней, – двое мужчин, один с лестницей, и дитя, а может быть, карлик, опасливо пересекали седую лужайку. Приметив пламя свечей в окне, они обратились в бегство, маленький отступал a reculons, словно бы щелкая фотокамерой.
– Я нарочно осталась дома, надеялась, что ты тоже останешься, – это такое хорошо подделанное стечение обстоятельств, – сказала она или стала впоследствии уверять, что сказала, а он между тем все гладил ее струистые волосы, тискал и мял ночную рубашку, еще не осмеливаясь поднырнуть под нее, осмеливаясь, впрочем, сдавливать ягодицы, пока она, тихо зашипев, не села себе на пятки и ему на ладонь, и горящий карточный замок немедля обрушился. Она повернулась к нему, и в следующий миг он уже целовал ее в голое плечо, притиснувшись к ней, как тот солдатик в очереди.
Впервые о нем слышу. Я полагал, что единственный мой провозвестник это старенький Нимфопоганец.
Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель никак не припомнит, куда она запропастила билеты. Бедняжка, как видно, решил, что "Школа жен" это про потаскушек, а то и вовсе стриптиз.
Ce qui n'est pas si bete, au fond. Если вдуматься, не столь уж и глупо. Ладно. В той сцене с Неопалимым Овином...
Да?
Ничего-ничего. Продолжай.
Ах, Ван, той ночью, в тот миг, когда мы бок о бок стояли с тобой на коленях, при свечах, будто Молящиеся Детишки в каком-то дурацком фильме, обратив – не к бабушке, читающей рождественскую открытку, но к удивленному и удовлетворенному Змию – две пары подошв, покрытых мягкими складками, которые мы унаследовали от обитателей древесных ветвей, мне, помню, страх до чего не терпелось получить от тебя кое-какие чисто научные сведения, потому что косвенным взглядом...
Нет, не сейчас, сейчас это не самое приятное зрелище, а через миг оно станет и того гаже (примерно в этих словах).
Ван все не мог решить, действительно ли она невежественна до подобных пределов и чиста, как ночное небо, – уже лишившееся огнистого оттенка, или это полнота опыта понукает ее предаваться хладным забавам. Впрочем, ему было не до тонких различий.
Погоди, не сейчас, полузадушенно лепетал он.
Она настаивала: но мнентиресно, неттыкажи...
Своими складками плоти, бывшими в случае наших страстных единокровок parties tres charnues54, он разделял и ласкал ее длинные, мягкие, свисавшие почти что до люмбуса (когда она, как сейчас, откидывала голову) черные шелка, норовя подобраться к еще теплым с постели сплениусам. (Совсем ни к чему, здесь или где бы то ни было, – где-то уже встречалось нечто похожее, – мутить достаточно чистый слог темными анатомическими терминами, завязшими в голове психиатра еще со студенческих лет. Поздним почерком Ады.)
– Мнентиресно, – повторила она, едва он с жадностью впился в горячую, бледную добычу.
– Нет, но мне же интересно, – произнесла она совершенно отчетливо, но и совершенно уже не владея собой, потому что его пролазливая ладонь, наконец, отыскала дорогу подмышкой, и палец, прижавший сосок, отозвался у нее в нёбе подобием звона: звонка, зовущего горничную в георгианских романах, – черта, непостижимая в отсутствие elettricitа55...
(Я протестую. Ты спятил. Это непозволительно и на латыни, и на латышском. Приписка Ады.)
– ...хочу спросить...
– Да спрашивай же, наконец, – выкрикнул Ван, – только постарайся ничего не испортить (дай мне присмаковаться, дай притереться к тебе).
– Тогда скажи, почему, – спросила она (потребовала, бросила вызов, затрепетало пламя свечи, упала на пол подушка), – почему оно становится таким толстым и твердым, когда ты...
– Какое оно? Когда я что?
В виде тактичного, в виде тактильного пояснения она, прижавшись к нему, повела туда-сюда бедрами, еще кое-как балансируя на коленях, некстати припутались волосы, один ее глаз заглянул ему в ухо (взаимное их положение как-то сбилось к этому времени).
– Повтори! – закричал он так, словно она была далеко от него, была отражением в темном окне.
– А ну, показывай сию же минуту, – твердо сказала Ада.
Он сбросил самодельную юбочку, и голос Ады мгновенно осел.
– О, господи, – пролепетала она, как лепечут, беседуя, малые дети. – С него же вся кожица слезла, до самого мяса. Больно? Очень?
– Притронься, скорей, скорей, – взмолился Ван.
– Ван, бедненький, – продолжала она тоненьким голосом, каким разговаривают хорошие девочки с кошками, с козочками, со свернувшимися калачиком щенками, – конечно больно, еще бы, ты думаешь, если я дотронусь, тебе полегчает?
– Да провалиться мне, – сказал Ван, – on n'est pas bete a ce point ("у всякой дурости должны быть границы" – грубоватое просторечие).
– Рельефная карта, реки Африки, – произнесла расцветающая резонерка. Ее указательный палец прошелся по голубому Нилу до самых джунглей и возвратился назад. – Ой, а это что? Даже у подосиновика нет такой чудной плюшевой шляпки. Хотя на самом деле (тоном светской беседы) он скорее напоминает цветок герани или, правильнее сказать, пеларгонии.
– Господи, как все мы,– выдавил Ван.
– Слушай, Ван, а какой он на ощупь приятный! Нет, правда, какой приятный!
– Да сожми же его, дурища, ты что, не видишь, я умираю!
Но наша юная ботаничка решительно не имела и отдаленного представления о том, как полагается обходиться с этой штуковиной, так что Вану, дошедшему до последней черты, пришлось грубо проехаться ею по подолу Адиной сорочки, и он, растекшись в лужицу наслаждения, беспомощно застонал.
Ада в смятении уставилась на подол.
– Совершенно не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Не номер один. В сущности, это не грязней травяного сока. Ну вот, с Нилом все ясно точка Спеке.
(Удивляюсь я, Ван, ну отчего тебе так не терпится обратить наше поэтичное, ни с чьим иным не сравнимое прошлое в грязный фарс? Нет, честно, Ван! Но я честен, именно так все и было. Мне не хватало уверенности в себе, отсюда развязность, жеманные ужимки. Ah, parlez pour vous: я, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так, – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не "разные"! "Думать" и "мечтать" по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)
Пожалуйста, теперь ты.
Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.
– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.
– У меня вся рубашка trempee, – прошептала она.
– Ну и сними ее, пледа хватит обоим.
– Не смотри, Ван.
– Это будет нечестно, – сказал он, помогая ей стянуть рубашку через встряхнувшую волосами голову. Легкие проходы угольного карандаша затенили сокровенное средоточие ее млечно-белого тела. Между двух ребер остался от дурного фурункула розовый шрам. Ван поцеловал его и откинул голову на скрещенные руки. Ада, замерев над его загорелым телом, разглядывала муравьиный караван, ползущий к оазису пупка; Ван был на редкость мохнат для столь юного отрока. Ее молодые округлые грудки нависли над самым его лицом. Как врачу и художнику пошлая посткоитальная сигаретка мне безусловно противна. Следует, однако, отметить, что Ван сознавал присутствие стеклянной папиросницы с турецкими "Травоматическими" – на поставце, далековато для ленивой руки. Напольные часы отбили неведомо чью четверть, и Ада, с кулаком у щеки, уже следила за внушительным, хотя и странно угрюмым, вздуванием, за строго следующим стрелке часов продвижением и грузным восстанием оживающей мужской силы.
Но ворс дивана казался колюч, как усеянное звездами небо. Раньше чем что-либо произошло, Ада, вставши на четвереньки, принялась поправлять плед и подушки. Туземная девочка, играющая в крольчиху. Потянувшись к ней сзади, он заключил в ладонь жаркое утьице и неистовым рывком принял позу лепящего песчаный замок мальчишки, однако она развернулась в невинной готовности обнять его так, как учили Джульетту принимать своего Ромео. И она была права. Впервые за всю историю их любви благословенный гений лирической речи снизошел до грубоватого мальчика, и он лепетал и стонал, со звучной нежностью осыпая ее лицо поцелуями, выкрикивая на трех языках – на трех, величайших в мире – ласковые словечки, коим еще предстояло лечь в основу словаря интимных уменьшительных, претерпевшего множество изданий, чтобы застыть в окончательной редакции 1967 года. Она успокаивала его, когда он чересчур расходился, наполняя ему своим умиротворяющим дыханием рот, и теперь вся четверка ее членов обвивала его с такой открытой простотой, словно она годами предавалась любовным схваткам во всех наших снах, – но торопливая юная страсть (переливавшаяся через край, – как Ванова ванна, пока он переписывает эти строки: сердитый седой мастер слова на краешке гостиничной кровати) не смогла пережить и первых слепых тычков; она выплеснулась на губу орхидеи, и синяя птичка залилась остерегающей трелью, и огни поползли, крадучись под рваным краем зари, и светляки, сигналя, уже огибали край водоема, и обратились в звезды точки каретных фонариков, засвиристели по гравию колеса, все собаки возвратились домой, довольные ночным развлечением, и племянница повара, Бланш, выпрыгнула в одник чулках из полицейского тыквенного цвета фургончика (полночь, увы, давно уж, давно миновала), – и голые наши детишки, подхвативши плед и ночную рубашку и на прощанье похлопав по спинке диван, разбежались, каждый со свечечкой, по невинным своим спальням.
– А помнишь, – спросил седоусый Ван, вынимая из пачки "Канабисовых" сигарету и гремя желто-синим спичечным коробком, – как безрассудны мы были, как переставшая на миг храпеть Ларивьер вновь принялась сотрясать дом, каким холодом несло от железных ступенек, и как меня озадачила твоя – как бы это сказать – безудержность?
– Идиот, – от стены ответила Ада, не повернув головы.
Лето 1960-го? Битком набитый отель где-то между Эксом и Ардезом?
Надо бы ставить дату на каждом листке манускрипта: следует быть добрее к неведомым мне сновидцам.
20
Назавтра, еще утопая носом в набитой снами пышной подушке, добавленной к его в прочих смыслах скудной постели благожелательной Бланш (с которой он, следуя салонным правилам сна, держался за ручки в занимающем дух ночном кошмаре, вероятно, навеянном ароматом ее дешевых духов), мальчик вмиг осознал, что у порога стучит, ожидая, когда его впустят, счастье. Стараясь насильно продлить блистанье его неузнанности, Ван сосредоточился на последних оставленных глупым сном следах слез и жасмина, однако счастье тигриным скачком само ворвалось в его жизнь.
О, опьянение только что обретенных льгот! Похоже, тени его удалось прокрасться и в Вановы грезы, в ту, последнюю часть недавнего сновидения, где он рассказывал Бланш, что выучился летать и что эта его способность к волшебной легкости обращения с воздухом позволит ему побить все существующие рекорды по прыжкам в длину, так сказать, прогулявшись в нескольких вершках над землей на расстояние, скажем, футов в тридцать-сорок (чрезмерную протяженность прогулки могут счесть подозрительной), между тем как трибуны сойдут с ума, а Замбовский из Замбии подбоченясь будет смотреть, не имея сил ни отвести глаза, ни им поверить.
Нежность утраивает настоящий триумф, ласковость – лучшая смазка свободы, но гордыне и страсти снов эти чувства не ведомы. Добрая половина неизъяснимого счастья, которое Вану отныне предстояло вкушать (вовеки, надеялся он), была обязана своей мощью уверенности, что теперь ему можно привольно и неторопливо расточать перед Адой все те незрелые нежности, о которых доселе он, ходивший в узде светской стыдливости, мужского самолюбия и добродетельных опасений, не смел даже помыслить.
По субботам и воскресеньям о всех трех трапезах дня оповещали гонги: малый, средний, большой. Первый как раз гудел, сообщая, что в столовой накрыт завтрак. Вибрации гонга напомнили Вану, что, сделав всего двадцать шесть шагов, он воссоединится со своей юной сообщницей, вкусный мускус которой еще сохранялся в ямке его ладони, – и все его существо всколыхнулось в слепящем изумлении: неужто это и вправду случилось? И мы с ней вправду свободны? Некоторые из живущих в неволе пичуг – рассказывают, смешливо подрагивая тучными телесами, китайские любители птичьего пения каждое божье утро, едва пробудившись, с размаху бьются о прутья клетки в машинальном, продолжающем сон и направленном сном порыве (и после несколько минут пребывают в беспамятстве), – хотя в остальное время они, эти радужные каторжане, вполне веселы, разговорчивы и послушны.