412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Лекции о драме » Текст книги (страница 2)
Лекции о драме
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:53

Текст книги "Лекции о драме"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

В первые два десятилетия двадцатого века о театре было написано и сказано больше, чем, кажется, за все предшествующее столетие. Со своими программными книгами о театре выступили Станиславский, Таиров, Мейерхольд, Евреинов, были изданы в русских переводах манифесты европейского модернизма, среди которых «Искусство театра» Г. Крэга и «Революция в театре» Г. Фукса, переводились новейшие европейские пьесы, в новой технике ставились классические спектакли. В апреле 1914 года на сцене Тенишевского училища, где в то время учился Набоков, Мейерхольд поставил спектакль по «Незнакомке» и «Балаганчику». В «Событии» и «Изобретении Вальса» влияние Блока окажется не менее заметным, чем влияние Гоголя, причем Блока в постановке Мейерхольда, обнажавшей театральность, условность происходящего, с выкроенными из картона и раскрашенными «мистиками» и построенным на сцене «театриком»{54}. Театр Мейерхольда вообще был для Набокова, по-видимому, примером одного из высших достижений режиссуры, несмотря даже на его эксперименты с рампой. Не столько в духе самого Гоголя, сколько в духе последней сцены мейерхольдовского «Ревизора» (1926) Набоков написал свою Немую сцену в «Событии», с нарисованными на полупрозрачном среднем занавесе «гостями», изображения которых должны были накладываться на реальных актеров, застывших позади манекенами. У Мейерхольда гости городничего заменялись фигурами из папье-маше, дублировавшими ушедших со сцены актеров. Об этой постановке Набоков писал: «Русский режиссер Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценический вариант „Ревизора“, который в какой-то мере передавал подлинного Гоголя»{55}.

Одним из самых ярких театральных впечатлений юного Набокова стал спектакль-пародия Евреинова «Ревизор», поставленный в петербуржском «Кривом зеркале» в сезон 1912/13 года. В этой остроумной буффонаде один и тот же отрывок из гоголевской пьесы разыгрывался пятью различными способами: классически, под Станиславского, в манере новомодных иностранных режиссеров, Макса Рейнгардта и Гордона Крэга (гротескной и мистериальной), и в приемах кинематографа. Вспоминая об успехе своей буффонады, Евреинов писал, что ее посмотрели «все театралы тогдашнего Петербурга, почти все члены Государственной думы, чуть ли не вся гвардия, великие князья» и сам Николай II{56}. Побывал на «Ревизоре» Евреинова и Владимир Набоков. Тридцать лет спустя, являя еще один пример своей поразительной памяти, он сделал об этом спектакле запись в дневнике. Самой удачной в спектакле была пародия на «жизненную» постановку Станиславского: «Смысл ее состоял в том, что первое действие должно происходить в воскресенье утром, потому что в другой день чиновники вряд ли могли бы собраться в доме городничего, а если это воскресное утро, тогда колокола соседней церкви должны были звонить. А если колокола звонят, то они должны заглушать голоса на сцене – что и происходило. Это было ужасно забавно»{57}.

В Крыму Набоков сочиняет свою первую стихотворную драму «Весной» («нечто лирическое в одном действии») и исполняет роль в спектакле. В «Других берегах» он вспоминал, что в Ялте, неподалеку от которой обосновалась семья Набоковых, покинувших Петербург после большевистского переворота, «как почему-то водилось в те годы, немедленно возникли всякие театральные предприятия»{58}. В одном из таких полупрофессиональных начинаний, а именно в постановке на сцене маленького загородного театра пьесы Артура Шницлера «Liebelei» (1896), шедшей под названием «Забава», девятнадцатилетний Набоков сыграл Фрица Лобгеймера, драгуна и студента, обреченного после нескольких любовных связей погибнуть на дуэли{59}. Полвека спустя Набоков описал эту постановку в «Пнине» (1957), перенеся ее из Ялты 1918-го в поместье под Петербург 1916 года и придав ей черты, характерные для натуралистических любительских спектаклей того времени.

Скетчи, «кватчи» и сценарии

Как это ни удивительно (помня об отношении Набокова к «коммунальному» творчеству), но в берлинские 20-е годы он был увлечен именно низкими, балаганными формами театра (включая «световые балаганы» кинематографа), сотрудничая с русским кабаре, составляя сценарии для музыкальных представлений и принимая время от времени участие в театрализованных вечерах. В начале 20-х годов в Берлине один за другим возникали русские театры-кабаре, предлагавшие разнообразные программы из смеси подновленного репертуара десятилетней давности, новых номеров, большей частью лубочно-ностальгических, ориентированных на эмигрантов, и русской «экзотики» для немецкой публики: «Синяя птица»/«Der Blaue Vogel» Я. Южного, «Ванька-встанька» Н. Агнивцева, русско-немецкий театр «Карусель» Б. Евелинова, репертуаром которого заведовал знаменитый Дон-Аминадо. Из менее известных, а также тех, что приезжали на гастроли из Парижа, можно назвать театр русской сказки «Гамаюн» А. Воротникова и А. Черкасова, театр «Кикимора», ставивший в Берлине «Покрывало Пьеретты» Шницлера, театр-кабаре «Эмигрант» Л. Кушера и П. Карамазова, угощавший русскую публику миниатюрами, танцами и песнями, а немецкую – «Квартетом сибирских бродяг»{60}. Набоков довольно долго состоял автором «Синей птицы», для которой совместно с Иваном Лукашем написал пантомиму «Живая вода» и серию скетчей.

Кабаре Южного, открывшееся в декабре 1921 года, было поставлено на широкую ногу – издавало собственный художественный журнал с одноименным названием, привлекало помимо артистов русских театров целый ряд немецких сценических деятелей, поскольку в программу «Синей птицы» входили немецкие номера, а одной из целей ее было «познакомить немецкую публику со стилем и традициями русского кабаретного искусства»{61}. На открытии театра Южный сообщил публике факты своей биографии: умер в 1918 году в Москве, родился в 1921 году в Берлине{62}. Представление о тоне, взятом «Синей птицей», можно составить по следующему зазывному описанию: «Все красочно и весело. Ласкает взгляд общая лепка каждой картинки, видишь знакомые жесты, улыбки, слышишь родные песни. Милый „Стрелочек“, красочный хор девок, знакомый трактир, далекая потешная песенка „Что танцуешь, Катенька?“. Солдатики, куклы, игрушки, пляс... Красиво и тонко стилизованный фон для романсов Глинки, тургеневской „пастели“, „Как хороши, как свежи были розы“, для „Вечернего звона“»{63}. На этом «густоватом» фоне (если воспользоваться подходящим словцом Кузнецова, «человека из СССР») и ставились те шутливые сценки, которые придумывали Набоков и Лукаш. О цикле таких скетчей под названием «Путешествие» Набоков много лет спустя рассказал А. Аппелю:

«В одном из них... действие происходило на железнодорожной платформе. Появлялся красноносый носильщик, который катил на тележке очень большой и очень плохо закрытый чемодан. В какой-то момент чемодан открывался, и из него чуть было не вываливался скелет, но носильщик ногой заталкивал его обратно и шел дальше. В другом скетче <...> играл актер маленького роста, и его голова была спрятана под воротником, а сверху крепилась голова манекена, чье лицо почти полностью скрывали густые длинные бакенбарды и очень длинные волосы. Парикмахер долго-долго его брил, и когда работа была закончена, совсем крошечная голова манекена выглядывала, словно набалдашник с большущими ушами... Для третьего скетча фоном служила Венеция. По берегу канала брел слепец, постукивая тростью. <...> Слепец подходил все ближе и ближе, и в самый последний момент, когда он уже заносил ногу над водой, он доставал платок, сморкался и, повернувшись кругом, уходил, постукивая тростью... Каждый из номеров программы продолжался около пяти минут и сопровождался музыкой и песенками, в которых объяснялось и комментировалось все происходящее. Тексты песен я тоже писал. Кажется, мне довелось увидеть только одно представление... платили хорошо»{64}.

Весьма любопытной страничкой в биографии Набокова является также его участие в театрализованных представлениях. Свою следующую, после пьесы Шницлера, роль он исполнил в пантомимах по Боккаччо «О ревнивом муже» и «О любви и любовных путах» в театре Л. Рындиной «Балаган» в 1925 году (в исполнителях числился, между прочим, некий Барский, упомянутый впоследствии в пятой главе «Дара» в рецензии Христофора Мортуса среди вымышленных имен){65}. Представление, громко названное открытием нового театра, в котором «воскрешается театральный примитив»{66}, с треском провалилось: «Если бы „Балаган“ этот протекал в... домашней обстановке... все обстояло бы очень хорошо, – раздраженно писал режиссер, поэт, автор „Театральных фельетонов“ Юрий Офросимов, через два года поставивший „Человека из СССР“. – Но г-жа Рындина для чего-то вынесла свою драматическую затею на публику, оторвала многих почтенных людей от их прямых обязанностей, а созвав рецензентов – сыграла с ними очень нехорошую шутку. И так в эмиграции полную оценку приходится давать только настоящему, большому искусству – но что же можно сказать об этом Боккаччо, облеченном якобы в пантомиму...»{67}

Намного более удачными были выступления Набокова на литературных вечерах-представлениях, имевших прямое отношение к его писательскому ремеслу. Летом 1926 года он исполнил роль Василия Позднышева на разыгранном литераторами суде над «Крейцеровой сонатой», составив блестящую речь подсудимого. «В его творческой вдохновенной передаче толстовский убийца-резонер стал живым, страдающим человеком, сознавшим свою вину перед убитой женой, перед погубленной им возможностью настоящей подлинной любви», – писала об этом выступлении Раиса Татаринова{68}. Набоков относился к этой затее с большой долей иронии, и восторг публики вызвал у него раздражение: «Опять похвалы, похвалы... мне начинает это претить: ведь дошли до того, что говорили, что я „тоньше“ Толстого. Ужасная вообще чепуха»,– написал он жене после «суда»{69}.

Через год была другая «чепуха» – Набоков выступил в роли известного драматурга Евреинова в «веселом обозрении» с немецким названием «Кватч» («Чушь»). В «обозрении» приняло участие около сорока человек, в том числе Айхенвальд и Офросимов, изображавших «некий союз», который «ставит благотворительный спектакль». «Несчастный "главный устроитель" ведет одновременно бурное заседание дамского комитета и репетицию "Самого Главного". Приезжает сам автор (Вл. Сирин, отлично загримированный под Евреинова) и приходит в ужас от всего виденного и слышанного и иронически рекомендует вместо пьесы поставить обозрение – каковое предложение немедленно с энтузиазмом осуществляется – со всеми атрибутами "всамделишного" ревю»{70}.

В первой половине 20-х годов Набоков, подобно многим своим соотечественникам, снимался в кино в качестве статиста, «продавая свою тень» немецким фильмовым компаниям, что было им описано в ироничном ключе в «Машеньке» и представлено – уже сатирически – в «Человеке из СССР». В письме матери Набоков рассказывал об этом так: «Сегодня у меня брови еще черны (от нестирающегося грима) и в глазах плавают светлые пятна, когда смотрю на белое (кстати, выпал снег), что всегда бывает после ослепительного света, которым палят, как из пушек, на статистов. Мне заплатили за это удовольствие 10 марок»{71}. В то же время у него завязывались знакомства в кинематографических кругах, дававшие ему надежду на возможность выгодно продать сценарий. Но если бы Набоков мог знать, когда брался за писание «многочисленных сценариев» и признавался матери в 1924 году, что решил «творить для кинематографа»{72}, что ни один из них так и не будет воплощен на экране! Что даже специально написанный для Стэнли Кубрика script «Лолиты», одобренный режиссером и провозглашенный им лучшим сценарием, созданным в Холливуде{73}, будет использован в фильме (1962) весьма незначительно! «Мне никогда не везло со сценариями»,– признался в 1951 году Набоков Роману Гринбергу, отвечая на его предложение написать для кинематографа{74}.

В предисловии к сценарию «Лолиты» Набоков окончательно определил свое отношение к театру и кино: «По натуре я не драматург, я даже не сценарист-поденщик; но если бы я отдавал сцене или экрану столь же много от самого себя, сколько тому роду литературного творчества, при котором ликующая жизнь заключается под обложку книги, я бы любыми способами защищал и проводил систему тотальной тирании, отстаивая право самому ставить пьесу или картину, выбирать декорации и костюмы, вселял бы в актеров страх, смешиваясь с ними в эпизодической роли Тома или фантома, суфлировал бы им, – одним словом, стремился бы охватить все представление искусством и волей одного человека: на свете нет ничего столь же мне ненавистного, как групповая деятельность...»{75} Подобную фантомную роль он придумал и для фильма Кубрика, введя в круг персонажей собственную маску – излюбленный набоковский прием. Речь идет о сцене, в которой Гумберт спрашивает у лепидоптеролога «Владимира Набокова» дорогу. Она начинается с изображения ловитвы:

«Одним сжатием большого и указательного пальцев сквозь складки маркизета Набоков казнит свою пленницу и, с трудом высвободив мертвое насекомое из сетки, кладет себе на ладонь.

ГУМБЕРТ. Редкий экземпляр?

НАБОКОВ. Экземпляр не может быть распространенным или редким, он может быть лишь плохеньким или превосходным.

ГУМБЕРТ. Не будете ли вы так добры...

НАБОКОВ. Вы хотели сказать «редкий вид». Это, правильнее сказать, хороший экземпляр редко встречающегося подвида»{76}.

Недоступность ремарки зрителю, остающемуся в неведении относительно личности этого эпизодического педанта, могла бы компенсироваться зрительным узнаванием автора нашумевшего романа, если бы сцена эта вошла в фильм с самим Набоковым в роли «охотника на бабочек».

На этом кинематографическая тема не завершилась. Вскоре по окончании сценария «Лолиты» Набоков получил от А. Хичкока предложение написать для него сценарий по двум сюжетам, которые режиссер предложил Набокову на выбор. За один из них (это была история девушки, чей отец – владелец большой гостиницы, в которой служат все его родственники, составляющие, как выясняется по ходу фильма, шайку мошенников) Набоков готов был взяться, но при условии «совершенной свободы, которую, как я полагаю, вы готовы мне предоставить»{77}. В свою очередь Набоков предложил знаменитому режиссеру два собственных сюжета: о любви и космических странствиях и о диссиденте, живущем под опекой друзей в Соединенных Штатах в постоянном страхе похищения советскими агентами. «Я уже придумал несколько дивных сцен на ранчо и очень печальный финал»{78}.

Petite drames (1921-1924)

Первая пьеса Набокова, написанная в эмиграции и символично названная «Скитальцы», стала его первым шагом на пути литературного лицедейства и замысловатой игры с русско-французско-английским литературным наследием. Сочиненная в 1921 году в Кембридже и подписанная недавно взятым псевдонимом «Владимир Сирин», драма эта была выдана Набоковым за перевод первого действия старинной, якобы 1768 года, английской трагедии некоего Вивиана Калмбруда, но тема ее – возвращение домой после долгих скитаний в чужих краях – была, несомненно, русская, эмигрантская. «Там все хорошо... но Батово, дом и службы сожжены дотла (был случайный пожар), – писал Набоков матери в 1926 году, получив сведения о родных усадьбах под Петербургом. – Полагаю, что мы все скоро вернемся»{79}.

Двадцатидвухлетний Набоков в этой пьесе поставил перед собой задачу непомерной трудности – облачить серьезную, волнующую его тему в пестрый наряд мистификации, но так, чтобы при этом нисколько не снизилось ее значение. Грубовато-сочный язык «Скитальцев» призван был, очевидно, напомнить Шекспира, но оказался еще ближе языку повести Роллана «Colas Breugnon», перевод которой с французского Набоков незадолго до этого закончил. Ни родители Набокова, которым он послал пьесу в первую очередь, ни рецензенты альманаха, напечатавшего ее, не заметили, что имя вымышленного драматурга, Vivian Calmbrood, указанное в заголовке «перевода», помимо откровенного намека на розыгрыш по созвучию с «каламбуром», является анаграммой имени и фамилии русского автора, укрывшегося под маской переводчика. В эту литературную вязь, кроме того, вплетены были мотивы другой известной мистификации – пушкинского «Скупого рыцаря», имеющего подзаголовок «Сцены из Ченстоновой траги-комедии "The Covetous Knight"», то есть из произведения английского поэта Вильяма Шенстона (1714– 1763), «современника» Калмбруда, в действительности ничего похожего на «Скупого рыцаря» не написавшего. К десятилетней годовщине литературного рождения Калмбруда (1931) Набоков написал стихотворение «Из Калмбрудовой поэмы "Ночное путешествие" (Vivian Calmbrood. "The Night Journey")», в которой пушкинский Ченстон становится попутчиком вымышленного Калмбруда: «Тут я не выдержал: "Скажите, / как ваше имя?" Смотрит он / и отвечает: "Я – Ченстон". / Мы обнялись...»{80}. «Ночное путешествие» Набоков в том же году прочел в берлинском клубе поэтов, предварив его подробностями Калмбрудовой «биографии»{81}.

В «Скитальцах» Набоков впервые под личиной Сирина вывел персону третьего порядка – вымышленного автора с полномочиями автора настоящего, – как много лет спустя, будучи уже признанным мастером, для мистификации другого рода, он придумает поэта Василия Шишкова. Как и в последующих своих произведениях, вовлекающих читателя в напряженный поиск скрытых планов, в этой пьесе Набоков оставляет подсказки ищущим. Так, для создания эффекта недостоверности «перевода» он включает в него слегка завуалированные заимствования из Пушкина и Блока, а также из собственных стихотворений, вводит вымышленные топонимы. Изобретенная им в 1921 году анаграмма собственного имени будет многократно варьироваться в позднейших произведениях.

Со «Скитальцев» берут начало набоковские «Маленькие трагедии», намеренно и из различных резонов обращенные к пушкинским. В следующих трех коротких пьесах – «Смерти», «Дедушке» и «Полюсе» – Набоков вслед за Пушкиным использует нерифмованный пятистопный ямб, также относит действие каждой из них к событиям прошлого и за пределы России, также избирает, подобно Пушкину в «Моцарте и Сальери», реальных исторических героев – полярного исследователя Скотта в «Полюсе», Байрона в «Смерти». В эти драмы Набоков вводит малоприметные ориентиры, по которым, однако, можно найти дорогу к источнику. Так, указание на время действия «Дедушки» отсылает к трагедии Джона Вильсона «The City of the Plague» (1816), сцену из которой Пушкин использовал для создания «Пира во время чумы»; в «Смерти» ревнивый Гонвил произносит слегка измененную реплику пушкинского Сальери.

Написанная на годовщину трагической гибели отца, «Смерть» (1923) открывает в творчестве Набокова ряд лабиринтообразных произведений, в которых, может быть, и не следует искать выхода, во всяком случае, выхода в понятиях «здравого смысла». Как и в повести «Соглядатай» (1930), вопрос о смерти героя в этой пьесе не имеет окончательного решения. Умер ли все-таки Эдмонд, существовала ли когда-либо его возлюбленная Стелла, или он был «влюблен» в пузырек яда, который «действует мгновенно, как любовь», или, может быть, она была лишь плод его воображения, которое подзуживал жестокий Гонвил? Справедливое замечание А.Долинина о том, что «в условных сюжетах драм Набоков нащупывает некоторые ситуации своих будущих романов»{82}, можно дополнить тем, что в первых своих драмах Набоков опробовал также некоторые приемы, которыми его романы станут знамениты.

В отличие от других «Маленьких трагедий» Набокова, лишь в общем ориентированных на пушкинские, в сюжетную основу «Смерти» заложены определенные темы и мотивы «Моцарта и Сальери»: предательство дружбы, «жажда смерти», яд, «дар любви» у Пушкина и яд «как любовь» у Набокова, «черный человек» у Пушкина и Стелла, которая «всегда... в темном», как персонификации смерти, заимствована его композиция. Весь сюжет драмы Набокова можно вывести из начальной сентенции Сальери и слов Моцарта в первой сцене: «Вдруг: виденье гробовое, / Незапный мрак иль что-нибудь такое...». Астральное имя таинственной Стеллы вызывает в памяти, кроме того, Астарту из «драматической поэмы» Байрона «Манфред». Астарта, умершая возлюбленная Манфреда, будучи вызвана из небытия, сообщает ему о его скорой смерти. Окончательно образ набоковской Стеллы определила «Дева-звезда» Блока, «прекрасная женщина в черном, с удивленным взором расширенных глаз», чье сердце «ядом исполнено» («Незнакомка»).

Желающим поломать голову над решением этой изящной загадки Набоков предлагает (и впоследствии он доведет этот прием до совершенства) проследить направление путеводных нитей, тянущихся к другим произведениям, обнаружить, например, в одной строке пульсацию флорентийских стихотворений Блока или сопоставить заключительные строки песни Мери в «Пире во время чумы» со стихотворением Байрона «К музе вымысла».

Морн – утро. Дандилио – одуванчик. Мидия – древнее царство. Тременс смертен

Иррациональный план, в драматургии Набокова впервые возникающий в «Смерти» как альтернатива «жизни», в «Трагедии господина Морна», начатой в том же 1923 году, воплощается уже со всей полнотой – как альтернатива реальности. «Теперь я знаю, что действительно разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновение – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного», – завершая «Трагедию», писал Набоков своей будущей жене Вере Слоним в одном из самых важных для понимания его раннего творчества писем{83}.

Фундаментальный вопрос «Трагедии»: реально ли ее действие или же оно является только сложным сновидением Иностранца, влечет за собой другой: кто истинный автор этой драмы, этот самый Иностранец, «пьяный поэт» из «пасмурной действительности» Советской России, или же творец народной мечты Морн? Само двусмысленное название «Трагедии» побуждает задуматься об авторе. Творя яркую и счастливую жизнь, Морн однажды изменил своему дару, и после страшного обрушения созданного им гармоничного мира, вызванного этой изменой, он сознает, что возврата к прежнему замыслу больше нет. «Вторглась вдруг реальность, – говорит Морн, воображавший себя королем некой благополучной державы, – ...царство мое обманом было». Вместе с тем весь этот сложный мир помещается внутри другого, еще более обширного, границы которого обозреть нам не дано. «Я хорошо вас выдумал», – заявляет Иностранец Морну.

Двойственный образ Морна напоминает шекспировского Просперо, который в одно и то же время законный герцог Миланский и могущественный волшебник на далеком острове. В финале «Бури» Просперо отрекается от своего волшебства, Морн же отказывается от творческой власти в начале «Трагедии», причем последствия этого отказа и составляют ее действие, представляющее собой лишь долгую агонию г-на Морна.

Из другой литературной традиции Морн унаследовал черты пушкинского Бориса Годунова, а именно его страсть к ворожбе, но не в прямом значении, а в смысле творческого волшебства. Глава крамольников Тременс называет короля «высоким чародеем». В первом акте возлюбленная Морна признается ему: «...мне кажется, ты можешь, проходя / по улицам, внушать прохожим – ровным / дыханьем глаз – что хочешь: счастье, мудрость, / сердечный жар...». В четвертом акте, расставаясь с ней, Морн воскрешает этот свой образ, о котором она – тонкая деталь, напоминающая зрелого Набокова, – уже забыла:

Так слушай – вот: когда с тобой в столице мы виделись, я был – как бы сказать? – волшебником, внушителем... я мысли разгадывал... предсказывал судьбу, хрусталь вертя; под пальцами моими дубовый стол, как палуба, ходил, и мертвые вздыхали, говорили через мою гортань, и короли минувших лет в меня вселялись... Ныне я дар свой потерял...

Финал «Трагедии», когда окруженный призраками Морн сознает свой королевский долг художника и говорит: «Я вижу вкруг меня обломки башен, / которые тянулись к облакам. / Да, сон – всегда обман, все ложь, все ложь», очень близок той сцене в «Буре», когда Просперо, устроив волшебное представление, со светлой печалью произносит свой знаменитый монолог:

 
Окончен праздник.
В этом представленье
Актерами, сказал я, были духи.
И в воздухе, и в воздухе прозрачном,
Свершив свой труд, растаяли они. —
Вот так, подобно призракам без плоти,
Когда-нибудь растают, словно дым,
И тучами увенчанные горы,
И горделивые дворцы и храмы,
И даже весь – о да, весь шар земной.
И как от этих бестелесных масок,
От них не сохранится и следа.
Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь.{84}.
 

В отличие от Просперо, над Морном тяготеет его долг государя, и здесь Набоков вновь обращается к драматургии Пушкина. Приведя страну к благополучию, установив твердую власть, основанную на вере народа в его чудесную силу и исключительное благородство, король, следуя романтическому порыву и увлекшись своей маской блистательного Морна, соглашается на дуэль с мужем любовницы Ганусом. Не в силах выполнить условие дуэли и тем самым кончить созданную им сказку, навсегда оставшись в памяти народной образцом чести и мужества, Морн решается бросить страну на произвол{85}. Прямым следствием его сделки с совестью будет поднятый Тременсом кровавый мятеж и гибель юного наследника престола. Так Набоков обыгрывает сюжет «Бориса Годунова»: Годунов вначале совершает злодейство, а потом, придя к власти, старается щедротами снискать народную любовь и тем искупить принесенную им жертву царевича. «Я отворил им житницы, я злато / Рассыпал им, я им сыскал работы», – говорит царь у Пушкина, а у Набокова о том же с презрением говорит Тременс: «Набухли солнцем житницы тугие, / доступно всем наук великолепье, / труд облегчен игрою сил сокрытых, / и воздух чист в поющих мастерских...»

Мы не предполагаем здесь вдаваться в разбор «Трагедии», о которой уже писали Брайан Бойд и Геннадий Барабтарло{86} и которую ожидают еще новые исследования, укажем лишь на одну интересную особенность состава ее dramatis personae. Как было отмечено исследователями, большинство персонажей «Трагедии», подобно героини «Смерти» Стелле или некоторым действующим лицам «События», носят «говорящие» имена. Так, Морн (morn) по-английски значит «утро», Дандилио (dandelion) значит «одуванчик», имя слагателя од Клияна, славящего бесчинства Тременса, напоминает о музе Клио, которую также называли Клия (первоначально – муза, которая прославляет), и так далее. Но то, что Г. Барабтарло, обративший внимание на этот прием «Трагедии», назвал «одной из слабостей пьесы»{87}, на наш взгляд, является хитро устроенной ловушкой. Дело в том, что среди нескольких охотно «говорящих» имен «Трагедии» звучное имя бунтовщика Тременса, образованное от латинского tremens («дрожащий») и намекающее на медицинское название белой горячки – «delirium tremens», парадоксальным образом немотствует, будучи прочитано таким образом, то есть в согласии с выставленной Набоковым напоказ системой маскарадных имен «Трагедии».

С первых же строк «Трагедии», которая открывается монологом Тременса, Набоков заставляет читателя обратить внимание на связь латинского значения имени крамольника с его хронической лихорадкой. Однако это действительное значение служит лишь прикрытием значению действенному, которое прочитывается не так, как все прочие «говорящие» (пусть некоторые и шепотом) имена «Трагедии», а тем способом, которым Г. Барабтарло сумел прочесть имя героя первого английского романа Набокова «Истинная жизнь Севастьяна Найта» (Sebastian Knight), как анаграмму английской фразы «Knight is absent», «Найта нет»{88}, раскрыв тем самым и подлинное назначение заглавия-подсказки романа. Подобно этой анаграмме, изобретенной Набоковым в конце тридцатых годов, имя ТРЕМЕНС, простой перестановкой букв дающее «СМЕРТЕН», проливает неожиданно-яркий свет на все произведение. Анаграмма в первом английском романе Набокова, к вящему сходству в построении, так же, как и в «Трагедии», прикрыта отвлекающим значением фамилии Севастьяна: Knight – рыцарь – шахматный конь{89}. Обе анаграммы, кроме того, представляют собой короткие утверждения: как «Найта нет», так и «Тременс (или „Дрожащий“) смертен», если прочитать его латинское имя в связке с русским словом, полученным в результате анаграмматической перегонки смысла. Это лаконичное утверждение, в свою очередь, напоминает заключение известного силлогизма «Все люди смертны. Сократ – человек. Следовательно, Сократ смертен». Таким образом, имя бунтовщика в «Трагедии» представляет собой сложную трехсоставную шараду, первая часть которой – латинское слово в русской транскрипции с адекватным значением, вторая – русская анаграмма этого слова, также с адекватным значением, и третья, то есть целое, – утверждение, аналогичное заключению силлогизма, названного схоластами «Barbara».

Теперь посмотрим, как анаграмма в имени персонажа, будто некое проклятие, отражается на его судьбе. Тременс, занимающий в «Трагедии», на первый взгляд, позицию морновского антагониста, на самом деле близок ему, как доктор Джекил господину Хайду. Подобно Морну, он отказывается от своего дара художника и, не выдержав испытания смертью любимой жены (как Морн не выдержал дуэльного «экзамена»), придумывает нехитрую философию смерти, в согласии с которой горит желанием истребить бессмысленный, по его мнению, род людской.

Огромная дистанция, которую Набоков создает между собой и своими персонажами уже в этом раннем произведении, выражается в той высокой иронии, с какой он позволяет им развивать свои ущербные взгляды на мир. При этом внимательному читателю Набоков дает возможность взглянуть на этих персонажей с той точки зрения, с какой их видит автор. Так, Тременс, исповедующий и олицетворяющий в «Трагедии» смерть, не замечает анаграмматического клейма в собственном имени, и в конце концов сам оказывается смертен. Скрытое за отвлекающим латинским значением его имени качество проясняет причину его смертоносного помешательства. «Набоков словно хочет сказать, – замечает Г. Барабтарло в очерке о «Пнине», – что мы лишены способности увидеть рисунок своей судьбы, оттого что мы расположены внутри этого рисунка»{90}. Лишен такой способности и Тременс. Смерть жены отвращает его от живописи, которая кажется ему теперь бессмыслицей в бессмысленном мире. В последней драме Набокова потеря близкого человека влечет такие же точно последствия для Сальватора Вальса, который оставляет поэзию ради фантазий о безграничной власти. Уничтоженная им цветущая Пальмора – это та же блестящая столица Морна, сожженная Тременсом, которому мнится, что люди только мученики на земле и поэтому их следует поскорее облагодетельствовать смертью, чтобы сразу «валили на праздник вечности». Тременс не видит, что окружающий его мир в действительности счастлив, и переписывает «нарядную» сказку Морна в собственную картину горя и страданий. Преображая толстовского Позднышева, Набоков заставляет его понять, что «зло, то страшное зло, которым казалось напоено все человечество... это зло жило только в моей собственной душе. <...> Я понял, что жизнь человечества во сто крат благополучнее...»{91}. Тременса к этой же мысли очень близко подводит Дандилио, единственный из персонажей «Трагедии», которому позволено высказать авторские суждения. Расстрелянный вместе с Тременсом{92}, но будучи, по-видимому, наделен тем же иммунитетом к смерти, что и Цинциннат Ц., старик Дандилио в последней сцене пьесы возникает вновь в образе «Седого гостя».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю