Текст книги "Подвиг (перевод С. Ильина)"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
7
Когда Джоан с полной сумкой провизии, тремя пакетами и двумя журналами вернулась в четверть шестого домой, она обнаружила в почтовом ящике у крыльца заказное авиаписьмо от дочери. Прошло уже больше трех недель с тех пор, как Изабель коротко написала родителям, сообщив, что после медового месяца в Аризоне благополучно достигла города, в котором живет ее муж. Жонглируя пакетами, Джоан вскрыла конверт. Письмо было экстатически счастливым, и она проглотила его, и все слегка поплыло перед ее глазами в сиянии облегчения. На наружной двери она нащупала, а потом, слегка удивясь, увидала свисающие в кожаном футлярчике из замка ключи Пнина, похожие на кусочек его интимнейших внутренностей; она открыла с их помощью дверь и, едва войдя, услышала доносящийся из буфетной громкий анархический грохот один за другим открывались и закрывались ящики посудных шкапов.
Она сложила на кухонный буфет пакеты и сумку и спросила, поворотясь в направлении грохота: "Что вы там ищете, Тимофей?".
Он вышел, багровый, с безумным взором, и Доан с ужасом увидала, что лицо его залито слезами.
– Я ищу, Джон, вискозу и соду, – трагически объявил он.
– Содовой, боюсь, нет, – сказала Джоан с присущей ей ясной англосаксонской невозмутимостью, – а виски сколько угодно в столовой горке. Однако не лучше ли вам выпить со мной чаю?
Он взмахнул по-русски руками: "сдаюсь".
– Нет, я вообще ничего не хочу, – сказал он и с невыносимым вздохом сел за кухонный стол.
Она присела рядом и раскрыла один из принесенных ею журналов.
– Давайте смотреть картинки, Тимофей.
– Я не хочу, Джон. Вы же знаете, я не понимаю, что в них реклама, а что – нет.
– Вы успокойтесь, Тимофей, и я вам все объясню. Вот, посмотрите, – эта мне нравится. Видите, как забавно. Здесь соединены две идеи – необитаемый остров и девушка "в облачке". Взгляните, Тимофей, ну, пожалуйста, – он неохотно надел очки для чтения, – это необитаемый остров, на нем всего одна пальма, а это – кусок разбитого плота, и вот матрос, потерпевший крушение, и корабельная кошка, которую он спас, а здесь, на скале...
– Невозможно, – сказал Пнин. – Такой маленький остров и тем более с пальмой не может существовать в таком большом море.
– Ну и что же, здесь он существует.
– Невозможная изоляция, – сказал Пнин.
– Да, но... Ну, право же, Тимофей, вы нечестно играете. Вы прекрасно знаете, ведь вы согласились с Лором, что мышление основано на компромиссе с логикой.
– С оговорками, – сказал Пнин. – Прежде всего, сама логика...
– Ну хорошо, боюсь, мы отклонились от нашей шутки. Вот, посмотрите на картинку. Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в "облачка" – над матросом и киской.
– Атомный взрыв, – мрачно сказал Пнин.
– Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой.
– Лермонтов, – сказал Пнин, поднимая два пальца, – всего в двух стихотворениях сказал о русалках все, что о них можно сказать. Я не способен понять американский юмор, даже когда я счастлив, а должен признаться... – Трясущимися руками он снял очки, локтем отодвинул журнал и, уткнувшись в предплечье лбом, разразился сдавленными рыданиями.
Она услышала, как отворилась и захлопнулась входная дверь, и минуту спустя, Лоренс с игривой опаской сунулся в кухню. Правой рукой Джоан отослала его, левой показав на лежавший поверх пакетов радужный конверт. Во вспыхнувшей мельком улыбке, содержался конспект письма; Лоренс сграбастал письмо и, уже без игривости, на цыпочках вышел из кухни.
Ненужно мощные плечи Пнина по-прежнему содрогались. Она закрыла журнал и с минуту разглядывала обложку: яркие, как игрушки, школьники-малыши, Изабель и ребенок Гагенов, деревья, отбрасывающие еще бесполезную тень, белый шпиль, вайнделлские колокола.
– Она не захотела вернуться? – негромко спросила Джоан.
Пнин, не отрывая лба от руки, начал пристукивать по столу вяло сжатым кулаком.
– Ай хаф нафинг, – причитал он между звучными, влажными всхлипами. – Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг![28]28
У меня ничего нет ... У меня ничего не осталось, ничего, ничего! (искаж. англ.)
[Закрыть]
Глава третья
1
За те восемь лет, что Пнин провел в Вайнделлском колледже, он менял жилища – по тем или иным причинам (главным образом, акустического характера) – едва ли не каждый семестр. Скопление последовательных комнат у него в памяти напоминало теперь те составленные для показа кучки кресел, кроватей и ламп, и уютные уголки у камина, которые, не обинуясь пространственно-временными различиями, соединяются в мягком свете мебельного магазина, а снаружи падает снег, густеют сумерки, и в сущности, никто никого не любит. Комнаты его вайнделлского периода выглядели весьма опрятными в сравнении с той, что была у него в жилой части Нью-Йорка – как раз посередине между «Tsentral Park» и «Reeverside», – этот квартал запомнился бумажным мусором на панели, яркой кучкой собачьего кала, на которой кто-то уже поскользнулся, и неутомимым мальчишкой, лупившим мячом по ступенькам бурого облезлого крыльца; но даже и эта комната становилась в сознании Пнина (где еще отстукивал мяч) положительно щегольской, когда он сравнивал ее со старыми, ныне занесенными пылью жилищами его долгой средне-европейской поры, поры нансеновского паспорта.
Впрочем, чем старее, тем разборчивей становился Пнин. Приятной обстановки ему уже было мало. Вайнделл – городок тихий, а Вайнделлвилль, лежащий в прогале холмов, – тишайший, но для Пнина ничто не было достаточно тихим. Существовала – в начале его тутошней жизни – одна "студия" в продуманно меблированном Общежитии холостых преподавателей, очень хорошее было место, если не считать некоторых издержек общительности ("Пинг-понг, Пнин?" – "Я больше не играю в детские игры"), пока не явились рабочие и не взялись дырявить мостовую, – улица Черепной Коробки, Пнинград, – и снова ее заделывать, и это тянулось чередованием тряских черных зигзагов и оглушительных пауз – неделями, и казалось невероятным, что они смогут когда-нибудь отыскать тот бесценный инструмент, который ошибкой захоронили. Была еще (это если выбирать там и сям лишь самые выдающиеся неудачи) другая комната в имевшем замечательно непроницаемый вид доме, называвшемся "Павильоном Герцога", в Вайнделлвилле: прелестный kabinet, над которым однако каждый вечер под рев туалетных водопадов и буханье дверей угрюмо топотали примитивными каменными ногами два чудовищных изваяния, – в коих невозможно было признать обладавших худосочным сложением настоящих его верхних соседей, ими оказались Старры с Отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это – Луиза"), ангельски кроткая и живо интересующаяся Достоевским и Шостаковичем чета. Также была – уже в других меблированных комнатах – совсем уж уютная спальня-кабинет, в которую никто не лез за даровым уроком русского языка, однако едва лишь грозная вайнделлская зима начала проникать в этот уют посредством мелких, но язвительных сквознячков, дувших не только от окна, а даже из шкапа и штепселей в плинтусах, комната обнаружила нечто вроде склонности к умопомешательству, загадочную манию, – а именно, в серебристом радиаторе завелась у Пнина упорно бормочущая, более или менее классическая музыка. Он пытался заглушить ее одеялом, словно певчую птицу в клетке, но пение продолжалось до той поры, пока дряхлая матушка миссис Тейер не перебралась в больницу, где и скончалась, после чего радиатор перешел на канадский французский.
Он испытал иные обители: комнаты, снимаемые в частных домах, которые хоть и отличались один от другого во множестве смыслов (не все, например, были обшиты досками, некоторые были оштукатурены, по крайней мере – частично), все же обладали одной общей родовой чертой: в книжных шкапах, стоявших в гостиной или на лестничных площадках, неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и доктор Кронин; их могла разделять стайка журналов или какой-то лощеный и полнотелый исторический роман, или даже очередное перевоплощение миссис Гарнетт (и уж в таком доме, будьте уверены, где-нибудь непременно свисала со стены афиша Тулуз-Лотрека), но эта парочка обнаруживалась непременно и обменивалась взорами нежного узнавания, наподобие двух старых друзей на людной вечеринке.
2
Он вернулся до поры в Общежитие, однако то же самое сделали и сверлильщики тротуара, да кроме них подоспели и новые неудобства. Сейчас Пнин все еще снимал розовостенную в белых оборках спальню на втором этаже дома Клементсов, это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, и первая комната, в которой он прожил более года. К нынешнему времени он окончательно выполол все следы ее прежней жилицы, во всяком случае, так он полагал, ибо не заметил и, видимо, не заметит уже никогда веселую рожицу, нарисованную на стене как раз за изголовьем кровати, да несколько полустершихся карандашных отметок на дверном косяке, первая из которых – на высоте в четыре фута – появилась в 1940 году.
Вот уже больше недели Пнин один управлялся в доме: Джоан Клементс улетела в западный штат навестить замужнюю дочь, а два дня спустя, – едва начав весенний курс философии, – улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный телеграммой.
Наш друг неторопливо съел завтрак, приятную основу коего составило молоко, по-прежнему поступавшее в дом, и в половине девятого был готов к ежедневному походу в кампус.
Сердце мое согревает тот российско-интеллигентский способ, посредством которого Пнин попадает внутрь своего пальто: склоненная голова обнаруживает ее совершенную голизну, подбородок, длинный, как у Герцогини из Страны Чудес, крепко прижимает перекрещенные концы зеленого шарфа, удерживая их на груди в требуемом положении, а Пнин тем временем, вскидывая широкие плечи, исхитряется попасть руками в обе проймы сразу, еще рывок, – и пальто надето.
Он подхватил свой портфель, проверил его содержимое и вышел.
Уже находясь от крыльца на расстоянии, равном броску газеты, Пнин вдруг вспомнил о книге, которую библиотека колледжа настоятельно просила вернуть, чтобы ею мог воспользоваться другой читатель. Минуту он боролся с собой, книга была еще нужна ему, однако слишком сильное сочувствие испытывал добрый Пнин к пылкому призыву иного (неведомого ему) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым томом: то был том 18-й, – посвященный преимущественно Толстому, – "Советского Золотого Фонда Литературы", Москва-Ленинград, 1940.
3
Органами, отвечающими за порождение звуков английской речи, являются: гортань, небо, губы, язык (пульчинелла этой труппы) и последнее (по порядку, но не по значению) – нижняя челюсть; на ее-то сверхэнергические и отчасти жевательные движения и полагался главным образом Пнин, переводя на занятиях куски из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкой, то английский – убийством. Особые затруднения («дзи-ифи-икультси-и» на пниновском английском) были у него связаны со смягчением звуков, ему никак не удавалось устранить дополнительную русскую смазку из t и d, стоящих перед гласными, которые он столь причудливо умягчал. Его взрывное «hat» («I never go in hat even in winter»)[29]29
«шляпа» («Я никогда не ношу шляпы, даже зимой») (искаж. англ.)
[Закрыть] отличалось от общеамериканского выговора «hot» (типичного, скажем, для обитателей Вайнделла) лишь большей краткостью и оттого более походило на немецкий глагол «hat» (имеет). Долгие "o" у него неукоснительно становились короткими: «no»[30]30
Нет (англ.)
[Закрыть] звучало просто по-итальянски, что усиливалось его манерой утраивать это простое отрицание («May I give you a lift, Mr Pnin?» – «No-no-no, I have only two paces from here»[31]31
«Подвезти вас, м-р Пнин» «Нет-нет-нет, мне тут всего два шага» (англ.)
[Закрыть]). Он не умел (и не догадывался об этом) хоть как-то произносить долгое "у": единственное, что он мог смастерить, когда приходилось сказать «noon», это вялую гласную немецкого «nun» («I have no classes in afternun on Tuesday. Today is Tuesday»[32]32
«Во вторник после полудня у меня не бывает занятий. Сегодня вторник» (англ.)
[Закрыть]).
Вторник, верно; однако какое же сегодня число, вот что хотелось бы знать? День рождения Пнина, например, приходился на 3 февраля – по юлианскому календарю, в полном согласии с коим он в 1898 году родился в Петербурге. Теперь Пнин его больше не праздновал – отчасти потому, что после разлуки с Россией день этот как-то бочком проскакивал под григорианской личиной (тринадцатью, нет, двенадцатью днями позже), отчасти же потому, что на протяжении учебного года он жил в основном от понедельника до пятницы.
На затуманенной мелом классной доске Пнин выписал дату. Сгиб его руки еще помнил тяжесть "ЗФЛ'а". Дата, записанная им, ничего не имела общего с днем, ныне стоявшим в Вайнделле:
26 декабря 1829 года
Он старательно навертел большую белую точку и прибавил пониже:
3.03 пополудни, Санкт-Петербург
Все это усердно записывали: Фрэнк Бэкман, Роз Бальзамо, Фрэнк Кэрролл, Ирвинг Д. Герц, прекрасная и умная Мэрилин Хон, Джон Мид младший, Питер Волков и Аллен Брэдбери Уолш.
Пнин, зыблясь в безмолвном веселье, вновь уселся за стол: у него имелась в запасе история. Эта строчка из дурацкой русской грамматики: "Брожу ли я вдоль улиц шумных" ("Whether I wander along noisy streets"), является на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. Хоть и предполагалось, что Пнин на занятиях по начальному русскому курсу должен придерживаться простых языковых упражнений ("Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль"), он не упускал случая увлечь своих студентов на литературную и историческую экскурсию.
В восьми четырехстопных четверостишиях Пушкин описал болезненную привычку, не покидавшую его никогда, – где бы он ни был, что бы ни делал, – привычку сосредоточенно размышлять о смерти, пристально вглядываясь в каждый мимолетящий день, стараясь угадать в его тайнописи некую "грядущую годовщину": день и месяц, которые обозначатся когда-нибудь и где-нибудь на его гробовом камне.
– "And where will fate send me", несовершенное будущее, "death"[33]33
И где судьба пошлет мне ... смерть (англ.)
[Закрыть], – декламировал вдохновенный Пнин, откидывая голову и переводя с отважным буквализмом, – «in fight, in travel or in waves? Or will the neighbouring dale»[34]34
в бою, в странствиях в волнах? Или соседний дол (англ.)
[Закрыть] – то же, что «долина», теперь мы сказали бы «valley», – «accept my refrigerated ashes»[35]35
долина примет мой охлажденный прах (англ.)
[Закрыть], poussiиre, «cold dust»[36]36
пыль, прах (фр.), холодная пыль (англ.)
[Закрыть], возможно, вернее. «And though it is indifferent to the insensible body»[37]37
И хотя нечувствительному телу безразлично (англ.)
[Закрыть]...
Пнин добрался до конца и тогда, театрально ткнув в доску куском мела, который продолжал держать в руке, отметил, с какой тщательностью Пушкин указал день и даже минуту, когда было записано это стихотворение.
– Однако, – вскричал Пнин, – он умер совсем, совсем в другой день! Он умер... – Спинка стула, на которую с силой налег Пнин зловеще треснула, и вполне понятное напряжение класса разрядилось в молодом громком смехе.
(Когда-то, где-то – в Петербурге, в Праге? – один из двух музыкальных клоунов вытянул из-под другого рояльный стул, а тот, все играл в сидячей, хоть и лишенной сидения позе, не попортив своей рапсодии. Где же? Цирк Буша в Берлине!)
4
Пнин не уходил из классной на то время, пока студенты начального курса вытекали наружу, а студенты курса повышенной сложности просачивались вовнутрь. Кабинет, в котором лежал сейчас на картотечном ящике «Зол. Фонд Лит.», полуобернутый зеленым шарфом Пнина, находился на другом этаже в конце гулкого коридора, бок о бок с преподавательской уборной. До 1950 года (а теперь уже 1953-й, – как время-то летит!) Пнин делил с Миллером, – одним из младших преподавателей, – комнату на Отделении германистики, а затем ему предоставили в исключительное пользование кабинет R прежде там хранились швабры, но теперь его отделали заново. Всю весну Пнин любовно его пнинизировал. Кабинет достался ему с двумя плебейскими стульями, пробковой доской для объявлений, с забытой уборщиком жестянкой от половой мастики и столом об одной тумбе из неизвестно какого дерева. В Административном отделе Пнин выхитрил маленький стальной картотечный ящик с совершенно очаровательным запором. Руководимый Пниным молодой Миллер заключил в объятия и перетащил сюда принадлежащую Пнину половинку разъемного книжного шкапа. У старой миссис Мак-Кристалл, в чьем белом дощатом доме Пнин скоротал посредственную зиму (1949-1950), он приобрел за три доллара потертый, некогда турецкий ковер. С помощью того же уборщика была привинчена к краю стола точилка для карандашей – весьма утешительное и весьма философское устройство, напевавшее, поедая желтый кончик и сладкую древесину, «тикондерога-тикондерога» и завершавшее пение беззвучным кружением в эфирной пустоте, – что и нам всем предстоит. Были у него и иные, еще более амбициозные планы, к примеру, приобрести покойное кресло и торшер. Когда после лета, проведенного за преподаванием в Вашингтоне, Пнин воротился в свой кабинет, на его ковре спала разжиревшая псина, а его мебель теснилась в темном углу, уступив место величественному столу из нержавеющей стали и парному к нему вращающемуся креслу, в котором сидел, писал и сам себе улыбался новоимпортированный австрийский ученый, доктор Бодо фон Фальтернфельс: и с этого времени Пнин махнул на кабинет R рукой.
5
В полдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову.
Он забрал из кабинета R пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; его бутерброд лежал, наполовину развернутый; его собака издохла. Пнин спустился унылой лестницей и прошел через Музей Ваяния. Дом Гуманитарных Наук, в котором, впрочем, гнездились также Орнитология с Антропологией, соединялся ажурной, рококошной галереей с другим кирпичным строением – Фриз-Холлом, вмещающим столовые и преподавательский клуб; галерея отлого шла вверх, затем круто сворачивала и спускалась, теряясь в устоявшемся запахе картофельных хлопьев, в печали сбалансированного питания. В летнее время ее решетки оживлял трепет цветов, ныне же ледяной ветер насквозь продувал их наготу, и кто-то натянул подобранную красную варежку на носик помертвелого фонтана, стоявшего там, где одно из ответвлений галереи уходило к Дому президента.
Президент Пур, высокий, медлительный, пожилой господин в темных очках, гда два назад начал терять зрение и теперь ослеп почти полностью. Однако каждый день он с постоянством небесного светила приходил в Фриз-Холл, ведомый племянницей и секретаршей; являя фигуру почти античного величия, он шел в своем личном мраке к невидимому лэнчу и, хоть все давно привыкли к этим трагическим появлениям, тень тишины всякий раз повисала над залом, когда его подводили к резному креслу, и он ощупывал край стола; и странно было видеть на стене прямо за ним его стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и в туфлях цвета красного дерева, уставившее сияющие фуксиновые глаза на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций, – группа эта была лет десять назад вписана Олегом Комаровым с Отделения изящных искусств в знаменитую фреску Ланга 1938 года, на которой вкруг всей обеденной залы шествовала пышная процессия исторических персонажей вперемешку с преподавателями Вайнделла.
Пнин, желавший кое о чем спросить соплеменника, сел рядом с ним. Этот Комаров, сын донского казака, был коротышкой с короткой же стрижкой и с ноздрями "мертвой головы". Он и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена, носившая тибетский талисман на свисавшей к вместительному мягкому животу длинной серебряной цепочке, – время от времени закатывали русские вечера с русскими hors-d'œuvre[38]38
Закуски (фр.)
[Закрыть], гитарной музыкой и более или менее поддельными народными песнями, – предоставляя застенчивым аспирантам возможность изучать ритуалы «vodka-drinking»[39]39
«питие водки» (англ.)
[Закрыть] и иные замшелые национальные обряды; и встречая после этих празднеств неприветливого Пнина, Серафима с Олегом (она возводила очи горе, а он свои прикрывал ладонью) лепетали с трепетным самоумилением: «Господи, сколько мы им даем!», – под словом «им» разумелось отсталое американское население. Только другой русский мог понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций. Обыкновенно Пнин и Комаров находились в состоянии приглушенной войны, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, что видели в Комаровых «грандиозных людей» и передразнивали забавника Пнина, пребывали в уверенности, что художника с Пниным – водой не разольешь.
Трудно было бы сказать, не прибегая к некоторым весьма специальным тестам, который из двух – Пнин или Комаров – хуже говорил по-английски; всего вероятней – Пнин; но по причинам возраста, общей образованности и несколько более длительного пребывания в американских гражданах, Пнин находил возможным поправлять английские обороты, часто вставляемые в свою речь Комаровым, и Комарова это бесило даже сильнее, чем "антикварный либерализм" Пнина.
– Слушайте, Комаров, – сказал Пнин (довольно невежливое обращение). – Я никак не возьму в толк, кому здесь могла понадобиться эта книга, – ведь не моим же студентам; впрочем, если даже и вам, я все равно не понимаю, – зачем.
– Мне – нет, – ответил, взглянув на книгу, Комаров. – Not interested[40]40
Не интересуюсь (англ.)
[Закрыть], – добавил он по-английски.
Пнин молча пошевелил губами и нижней челюстью, желая что-то сказать, однако не сказал и углубился в салат.