355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Пнин (перевод Г. Барабтарло) » Текст книги (страница 4)
Пнин (перевод Г. Барабтарло)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:25

Текст книги "Пнин (перевод Г. Барабтарло)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

7

7Когда в четверть шестого Джоана с полным мешком провизии, двумя иллюстрированными журналами и тремя пакетами вернулась домой, она нашла в почтовом ящике на веранде авиа-письмо экспресс от дочери. Прошло более трех недель с тех пор, как Изабелла кратко известила родителей, что после медового месяца в Аризоне она благополучно добралась до города мужа. Манипулируя свертками, Джоана разорвала конверт. Это было восторженно-счастливое письмо, и она одним духом проглотила его, – от облегчения у нее перед глазами все как-то поплыло в радужном сиянии. Снаружи входной двери она нащупала, а потом с минутным удивлением увидела ключи Пнина, свисавшие подобно грозди его драгоценных внутренностей из замка вместе с кожаным футлярчиком; она воспользовалась ими, чтобы открыть дверь, и как только вошла, услышала доносившийся из кухонного чулана громкий анархический перестук: шкафы один за другим отворялись и захлопывались.

Она положила мешок и пакеты на буфет на кухне и спросила в направлении чулана: «Что вы там ищете, Тимофей?»

Он вышел оттуда с багровым лицом и диким взором; она была потрясена, увидев его лицо со следами неотертых слез.

– Я ищу, Джоан, виски и минеральную воду, – сказал он трагически.

– Кажется, минеральной воды нет, – ответила она со своей ясной англо-саксонской невозмутимостью. – Зато виски в столовой, в шкапчике, сколько угодно. Но, по-моему, нам лучше выпить горячего чайку.

Он сделал русский жест «я сдаюсь». – Нет, мне, в сущности, ничего не надо, – сказал он и сел за кухонный стол с ужасным вздохом. Она присела рядом и раскрыла один из купленных журналов. – Посмотрите картинки, Тимофей.

– Не надо, Джоана. Вы ведь знаете – я не понимаю, что тут объявление, а что нет

– Вы просто отдыхайте, Тимофей, а я буду объяснять. О, посмотрите,– это мне нравится. Очень остроумно, Тут у нас комбинация двух идей – Необитаемый Остров и Воображаемая Девушка. Тимофей, ну, посмотрите, пожалуйста,– он нехотя надел очки для чтения,– это вот необитаемый остров с одной-единственной пальмой, а это остатки разбитого плота, тут – моряк, потерпевший крушение, а это вот – кошка с Корабля, которую он спас, ну а здесь, на камне...

– Невозможно,– сказал Пнин.– Такой маленький остров, да еще с пальмой, не может существовать в таком большом море.

– Ну, а здесь он существует.

– Невозможная изоляция,– сказал Пнин. – Да, но – право, Тимофей, это недобросовестно. Вы ведь отлично знаете, что согласны с Лором в том, что мышление основано на компромиссе с логикой.

– С оговорками,– сказал Пнин.– Прежде всего, логика сама —

– Ну, хорошо, хорошо,– мы забыли о нашей картинке. Взгляните же на нее. Вот, значит, моряк и вот кошечка, и тут же довольно кислая русалка, а теперь посмотрите на эти облака над матросом и над кошкой.

– Взрыв атомной бомбы,– грустно сказал Пнин. – Нет, совсем не то, Гораздо забавнее. Видите ли, эти круглые облачки как бы проекции их мыслей. И вот мы, наконец, подбираемся к смешному. Матрос мечтает о русалке с ногами, а кошка воображает цельную рыбу.

– Лермонтов,– сказал Пнин, подымая два пальца,– выразил все о русалках в двух только стихотворениях. Я не в силах понимать американский юмор даже когда я счастлив, а должен сказать – Он снял очки дрожащими руками, локтем отпихнул журнал в сторону и, уронив голову на руку, разразился заглушенными рыданиями.

Она слышала, как входная дверь отпахнулась и затворилась, и мгновение спустя Лоренс, крадучись с шутливой таинственностью, заглянул на кухню. Правой рукой Джоана махнула ему, чтобы не входил, левой указывая на конверт с радужной каемкой, лежавший поверх пакетов. Особенная домашняя улыбка, которой она блеснула, была как бы конспектом письма Изабеллы; он схватил его и снова на цыпочках, но уже не дурачась, вышел.

Бессмысленно могучие плечи Пнина все еще сотрясались. Она закрыла журнал и с минуту рассматривала обложку: игрушечно-яркие крошки-школьники; Изабелла и дочь Гагенов; тенистые деревья, пока еще не у дел; белый шпиль; уэйндельские колокола.

– Она не хочет возвращаться? – тихо спросила Джоана. Пнин – голова на сгибе локтя – начал стучать по столу неплотно сжатым кулаком.

– У меня ничего нет,– стонал Пнин в промежутках между громкими влажными всхлипываниями.– У меня ничего, никого нет!

Глава третья

1

За восемь лет преподавания в Уэйндельском университете Пива по разным причинам (главным образом, звукового характера) менял жилье чуть ли не каждый семестр. Накопленная в его памяти, вся эта череда комнат казалась теперь выставкой сгруппированных кресел, кроватей, ламп, каминов, которые, игнорируя все различия пространства и времени, перемешались теперь в мягком освещении мебельного магазина, за которым идет снег, сумерки сгущаются и, в сущности, никто никого не любит. Комнаты уэйндельского периода выглядели особенно нарядно в сравнении с той, что была у него в Нью-Йорке между Центральным парком и Риверсайдом, в квартале, памятном из-за бумажного мусора вдоль края панели, с блестевшей собачьей кучей, на которой кто-то уже поскользнулся, и где какой-то мальчишка без устали бил мячом о ступени высокого бурого крыльца; но даже эта комната казалась Пнину (в голове которого все еще отдавался стук мяча) прямо щегольской, когда он сравнивал ее со старым, теперь уже полузанесенным пылью, пристанищем его долгой среднеевропейской, нансенско-паспортной эпохи.

Однако с годами Пнин сделался привередлив. Он уже не довольствовался красивой обстановкой. Уэйндель был тихий городишко, а Уэйндельвиль, лежавший среди холмов, и подавно; но не было такого места, которое показалось бы Пнину достаточно тихим. В самом начале его здешней жизни у него была однокомнатная квартира в тщательно обставленном Университетском Доме Холостых Преподавателей, очень милом заведении, несмотря на некоторые неудобства общинного быта («Пнин, сыграемте в пинг-понг?» – «Я уже не играю в детские игры»); но потом появились какие-то рабочие и принялись сначала буравить дыры на улице – улице Черепной Коробки в Пнинграде – а потом заделывать их, и опять сверлить, и это продолжалось – приступами черных зигзагов, сменявшихся оглушенными паузами – по целым неделям, и, казалось, что им уже никогда не отыскать того бесценного инструмента, который они по ошибке закопали тут. Была еще комната (если выбирать там и сям только главных обидчиков) в абсолютно непроницаемом на первый взгляд «Герцогском павильоне» в Уэйндельвиле: восхитительный kabinet, над которым, однако, каждый вечер начинался (перемежаясь грохотом каскадов в уборной и буханьем дверей) угрюмый топот двух чудовищных статуй на первобытных каменных ногах – образ, с трудом вязавшийся с субтильным на самом деле сложением его верхних соседей, каковыми оказались Стары, из Отделения Изящных Искусств («Меня зовут Христофор, а это Луиза»), ангельски кроткая чета, живо интересовавшаяся Достоевским и Шостаковичем. Была и еще более уютная спальня-кабинет (в других меблированных комнатах), где никто не вламывается к тебе ради дарового урока русского языка; но как только грозная Уэйндельская зима стала проникать в этот уют своими острыми сквознячками (дуло не только от окна, но даже из шкапа и из штепселей), комната обнаружила род какого-то помешательства или мистической мании – именно, началось неискоренимое бормотание более или менее классической музыки, странным образом исходившей из покрашенного серебряной краской радиатора Пнина. Он пробовал приглушить ее одеялом, как певчую птицу в клетке, но пение упрямо продолжалось до тех пор, пока престарелую мать госпожи Тэер не перевезли в больницу, где она и скончалась, после чего радиатор внезапно заговорил на канадском диалекте французского языка.

Испробовал он и обиталища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хотя и во многом отличались друг от друга (не все, например, были дощаты: попадались и оштукатуренные, или хотя бы отчасти оштукатуренные), имели одну общую черту: на этажерках в гостиной или на лестничных площадках неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и д-р Кронин; их могла разлучать стайка иллюстрированных журналов, или какой-нибудь глянцевитый и добротный исторический роман, или даже имперсонирующая кого-нибудь г-жа Гарнетт (в таких домах уж непременно висит где-нибудь плакат Тулуз-Лотрека), но эта пара непременно присутствовала, обмениваясь взглядами дружеского узнавания, как двое старых приятелей в людной компании.

2

На время он вернулся в Университетский дом, но тогда туда вернулись и бурильщики мостовой, да к тому же там объявились и другие раздражающие минусы. Теперь Пнин снимал спальню (розовые стены, белые воланы) во втором этаже клементсовского дома, и это был первый дом, который ему действительно нравился, и первая комната, которую он занимал больше года. К этому времени он вытравил все следы прежней ее обитательницы, или так ему казалось, ибо он не замечал и никогда, должно быть, не заметил бы смешной рожицы, нацарапанной на стенке прямо за изголовьем кровати, и полустершихся карандашных отметок роста на дверном косяке, начиная с четырех футов в 1940 году.

Вот уже больше недели весь дом был в распоряжении Пнина: Джоана Клементс отправилась самолетом в западный штат навестить замужнюю дочь, а спустя несколько дней, в самом начале своего весеннего курса философии, на Запад улетел и профессор Клементс, которого вызвали телеграммой.

Наш приятель не спеша съел брекфаст на основе молока, которое продолжали поставлять, и в половине десятого собрался по обыкновению пройтись пешком в университет.

Мне становится тепло на душе, когда я вспоминаю его российско-интеллигентский способ надевать пальто: его склоненная голова обнаруживала тогда свою идеальную лысину, а большой, как у Герцогини из Страны Чудес, подбородок крепко прижимался к перекрестку концов зеленого кашнэ, удерживая его на груди, между тем как он, сильно дергая широкими плечами, норовил попасть в оба рукава сразу; еще рывок, и пальто надето.

Он подхватил портфель, проверил его содержимое и вышел вон. Он отошел от крыльца на расстояние, с которого мальчишки-разносчики швыряют на него газеты, как вдруг вспомнил, что университетская библиотека просила его срочно вернуть книгу, понадобившуюся другому читателю. Одно мгновение он боролся с собой: эта книга была еще нужна ему; но добрый Пнин слишком сильно сочувствовал страстному воплю другого (неведомого) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым фолиантом. То был том 18-й – посвященный в основном Толстому – «Советского Золотого Фонда Литературы, Москва-Ленинград, 1940».

3

Органы, участвующие в производстве звуков английской речи, суть: гортань, небо, губы, язык (полишинель этой группы) и, наконец,– и не в последнюю очередь – нижняя челюсть, на преувеличенное и несколько жевательное движение которой по преимуществу полагался Пнин, переводя в классе пассажи из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкою, то его английский был ужасен. Ему с огромным трудом («дзификультси», на пнинском английском) давалась депалатализация и он так и не научился избавляться от излишней влаги русских «т» и «д» (перед гласными), которые он так забавно смягчал. «Hat» /шляпа/ у него звучало как взрыв: «Я никогда не ношу шляпы, даже зимой»,– и отличалось от обычного американского произношения «hot» /жарко/ (свойственно, например, уэйндельским жителям) только своей краткостью, и оттого очень походило на немецкий глагол «hat» /имеет/. Все долгие «о» у него неизбежно превращались в краткие: его «no» /нет/ было положительно итальянским, что еще усугублялось его манерой утраивать простое отрицание: «Вас подвезти, г-н Пнин? – Но-но-но, мне отсюда всего два шага». Он не владел (не подозревая, впрочем, об этом) долгим «у»: то, что ему удавалось произнести, когда надо было сказать «noon» /полдень/, было рыхлым гласным немецкого «nun» /теперь/ («По вторникам у меня нет классов днем») /«ин дзе афтернун»/. Сегодня вторник»).

Вторник-то вторник, но какое сегодня число, спросим мы. День рождения Пнина, например, приходился на 3 февраля по Юлианскому календарю, по которому он родился в Петербурге в 1898 году. Он теперь никогда не праздновал его, – отчасти потому, что после того, как он покинул Россию, этот день как-то незаметно проскальзывал в Грегорианской маске (с опозданием на тринадцать – нет на двенадцать дней), отчасти же потому, что в продолжение академического года его жизнь главным образом следовала ритму «повтосрече – пясувас».

Вот он вывел дату на черной, затуманенной мелом, доске /блэкборд/, которую остроумно именовал «серой» /грэйборд/. Он еще ощущал в локтевом сгибе тяжесть Зол. Фонд Лит. Написанная на доске дата не имела никакого отношения к тому дню, который теперь был в Уэйнделе: «26 декабря 1829».

Он старательно ввинтил толстую белую точку и прибавил пониже: «3.03 пополудни. Санкт-Петербург».

Это все послушно переписали Франк Бакман, Роза Бальзамо, Питер Волков, Ирвинг Д. Герц, красавица и умница Мэрилин Гон, Франк Кэрроль, Джон Мид и Аллан Брэдбери Уолш.

Пнин снова уселся за стол, зыблясь безмолвным весельем: у него для них был приготовлен рассказ. Эта строка в абсурдной русской грамматике, «Брожу ли я вдоль улиц шумных», была на самом деле началом одного знаменитого стихотворения. Хотя в этом начальном русском классе Пнину полагалось придерживаться грамматических упражнений («Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль»), он пользовался всяким удобным случаем, чтобы увести своих студентов на литературную или историческую экскурсию.

На протяжении восьми четырехстопных четверостиший Пушкин описывает свою всегдашнюю несчастную привычку – где бы он ни был, чем бы ни был занят – предаваться размышлениям о смерти и тщательно исследовать каждый прожитый день, пытаясь угадать в его тайном значении некую «грядущую годовщину»: день и месяц, которые где-нибудь, когда-нибудь появятся на его надгробном камне.

«,And where will fate send me’ —будущее несовершенное– ‘death’[17]17
  И где судьба пошлет мне ... смерть (англ.).


[Закрыть]
» – вдохновенно декламировал Пнин, запрокинув голову и переводя с отважной дословностью – 'in fight, in travel, or in waves? Or will the neighboring dale'[18]18
  в бою, в странствиях в волнах? Или соседний дол (англ.).


[Закрыть]
– то же, что по-русски «долина», или, как мы сказали бы теперь – 'valley' – 'accept my refrigerated ashes'[19]19
  долина примет мой охлажденный прах (англ.)


[Закрыть]
, poussiere 'cold dust[20]20
  пыль, прах (фр.), холодная пыль (англ.)


[Закрыть]
', может быть, так точнее...– «'And though it is indifferent to the insensible body...'[21]21
  И хотя нечувствительному телу безразлично (англ.)


[Закрыть]
»

Пнин дошел до конца, а потом, театральным жестом указывая на доску кусочком мела, который он все еще держал в руке, обратил внимание слушателей на то, как тщательно отметил Пушкин день и даже минуту записи этого стихотворения.

– Но,– воскликнул Пнин с торжеством,– он умер в совсем, совсем другой день! Он умер,– спинка стула, на которую Пнин сильно опирался, издала зловещий треск, и класс разрядил вполне понятное напряжение громким молодым смехом.

(Когда-то, где-то – Петербург? Прага? – один музыкальный клоун вытянул рояльный вертящийся стул из-под другого, но тот как ни в чем не бывало продолжал шпарить свою рапсодию в сидячем, хоть и без сиденья, положении. Где же? В цирке Буша в Берлине!)

4

В перерыве между отпущенной начальной группой и уже набиравшейся старшей Пнин оставался в классной комнате. Кабинет, где сейчас на картотеке лежал Зол. Фонд Лит., полузавернутый в пнинский зеленый шарф, помещался на другом этаже, в конце гулкого коридора, по соседству с профессорской уборной. До 1950 года (а теперь у нас 1953-й – как летит время!) у него был в Германском отделении общий кабинет с Миллером, одним из младших преподавателей, а потом ему отдали в безраздельное пользование кабинет Р, прежде служивший чуланом, но теперь заново отделанный. В продолжение весны он любовно пнинизировал его. Получил он его с двумя убогими стульями, пробковой доской для объявлений, забытой уборщиком жестянкой мастики для пола и непритязательным письменным столом неопределенного дерева. Он ухитрился выпросить у администрации небольшую стальную картотеку с восхитительным запором. Молодой Мюллер под руководством Пнина обнял и притащил пнинскую часть разборного книжного шкапа. У старой г-жи Мак-Кристаль, в белом деревянном доме которой Пнин однажды не очень удачно прожил зиму (1949– 1950), он приобрел за три доллара выцветший, некогда турецкий, коврик. С помощью того же уборщика он привинтил сбоку стола чинилку для карандашей – доставляющий высокое удовлетворение глубокомысленный прибор, который во время работы издает свое «тикондерога-тикондерога», поедая мягкую, с желтой каемкой, древесину, и вдруг срывается в какую-то беззвучно вращающуюся неземную пустоту, что и всех нас неизбежно ожидает. Были у него и другие, еще более дерзкие планы, например, завести кресло и торшер. Возвратившись в свой кабинет после летнего преподавания в Вашингтоне, Пнин обнаружил там жирного пса, спавшего на его коврике, а свою мебель – сдвинутой в темный стол комнаты, чтобы очистить место для великолепного письменного стола из нержавеющей стали и подстать ему вертящегося стула, на котором сидел, что-то строча и улыбаясь самому себе, недавно импортированный австрийский ученый, д-р Бодо фон Фальтернфельс; и с той поры, поскольку это касалось Пнина, кабинет Р. утратил свою привлекательность.

5

В полдень Пнин по обыкновению вымыл руки и голову.

Из кабинета Р он забрал пальто, кашнэ, книгу и портфель. Д-р Фальтернфельс писал и улыбался; его сандвич был наполовину развернут; собака его околела. Пнин спустился мрачной лестницей и прошел через Музей Ваяния. Здание Гуманитарных наук, где, впрочем, ютились также Орнитология и Антропология, соединялось с другим кирпичным зданием, Фриз-Холлом, где помещался профессорский клуб, посредством довольно затейливой решетчатой галереи: она сперва поднималась отлого, потом круто поворачивала и брела вниз, навстречу будничному запаху картофельного хвороста и скучного рационально сбалансированного стола. Летом ее шпалеры оживлялись трепещущими цветами; но сейчас ее наготу насквозь продувал ледяной ветер, и кто-то надел найденную красную рукавицу на трубку мертвого фонтана, от которого ответвление галереи вело к дому президента.

Президент Пур, высокий, степенный, пожилой человек в темных очках, начал терять зрение года два тому назад и теперь почти совсем ослеп. Однако он с постоянством солнца ежедневно появлялся в Фриз-Холле, ведомый своей племянницей и секретаршей. Он входил с величавостью античной статуи, шествуя в своей собственной тьме к незримому завтраку, и хотя все давно привыкли к его трагическому появлению, а все-таки пока его подводили к его резному стулу и он ощупывал край стола, неизменно набегала тень тишины; и странно было видеть прямо позади него, на стене, его стилизованное изображение в сиреневом двубортном костюме и терракотовых башмаках, глядящее сияющими фуксиновыми глазами на свитки, вручаемые ему Рихардом Вагнером, Достоевским и Конфуцием,– эту группу лет десять назад Олег Комаров из Отделения Изящных Искусств вписал в знаменитую фреску Ланга 1938 года, которая вела кругом всей столовой процессию исторических лиц и Уэйндельских профессоров.

Пнин, желая кое о чем спросить своего соотечественника, сел с ним рядом. Этот Комаров, сын казака, был коротенький, коротко остриженный человек с ноздрями, как у черепа. Они с Серафимой, его крупной, радушной москвичкой-женой, носившей на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, который свисал до ее большого, мягкого живота, время от времени устраивали «русские» вечера, с «русскими» закусками и гитарой и более или менее фальшивыми народными песнями – и там застенчивых аспирантов обучали обряду вкушения водки и прочим затхлым русским обычаям; и, встречаясь после таких пирушек с неприветливым Пниным, Серафима и Олег (она – возводя глаза к небесам, он – прикрыв свои рукою), бывало, бормотали, благоговейно изумляясь собственной щедрости: «Господи, сколько мы им даем!» – разумея под «ними» темных американцев. Только другому русскому была понятна эта смесь черносотенства с советофильством, свойственная псевдокрасочным Комаровым, для которых идеальная Россия состояла бы из Красной Армии, помазанника-государя, колхозов, антропософии, Русской Церкви и гидроэлектростанций. Пнин и Олег Комаров обыкновенно находились в состоянии приглушенной вражды, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, которые считали Комаровых «чудными людьми» и передразнивали чудаковатого Пнина, были уверены, что живописец и Пнин большие друзья.

Не прибегая к очень специальному исследованию было бы трудно сказать, кто из них, Пнин или Комаров, хуже говорил по-английски; пожалуй, Пнин; но по причине своего возраста, общего образования и чуть более давнего американского гражданства он находил возможным поправлять частые английские интерполяции Комарова, и Комарова это бесило даже больше, чем «антикварный либерализм» Пнина.

– Послушайте, Комаров,– (несколько бесцеремонное обращение) сказал Пнин.– Я не могу понять, кому еще здесь могла понадобиться эта книга; уж наверное не моим студентам, а если вам, то не понимаю, к чему она вам,

– Ни к чему,– ответил Комаров, мельком взглянув на книгу.– Нот интерестид (Не интересуюсь),– добавил он по-английски.

Пнин раза два беззвучно пошевелил губами и нижней челюстью, хотел что-то сказать, не сказал и снова принялся за салат.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю