Текст книги "Последний колдун"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
2. «Жизнеописанье...» Феофана[1]1
Публикуется с разрешения автора Ф.П. Солнцева.
[Закрыть] (Тетрадь четвертая, стр. 18)
«...Дал себе постановленье: пока в силе – никому не докучать, ни к кому не соваться. Теперь дрова колю и пилю сам: диаметр ощупаю, палец положу, и колю точно. Можно бы деньги заплатить, но тогда ложись на кровать и пой отходную? Это значит, до конца убогой жизни из чужих рук смотреть? А я хочу сороконожкой в темени ползать. Да ладно, не о том речь... Когда тоскливо до волчьего воя, поранее спать ложусь, видений жду. И другой раз бывает, что вижу сон: будто я с глазами иду по Николиной чищенке, трава в пояс, ноги вяжет, путает. Устану идти, лягу, руки за голову и лежу просто так. И видится мне, что я зрячий, а умом-то думаю, ведь я слепой.
Снится дом довоенный отцов, матушка снится, еще нестарая, отца почто-то не вижу. Другой раз хороший сон заснится, аж от радости заплачу, а жена повернется, толкнет в бок, я и пробужусь. И так ли жалко недавнего виденья. Скорее веки-то сожму плотнее, будто и не слепой, думаю, ой хоть бы скорее заснуть, да всяких картин наглядеться.
Ну да ладно, не о том речь... Печку было ремонтировал, и для моего насмешливого ума целый сюжет создался. Чугунок все под рукой путался. Я сначала предупреждал: «Будешь соваться – накажу». И ладонью его выпорол, в сторонку отставил. Так раз десять попался. Я не вытерпел и кричу: «Я ж тебе говорил – не суйся», – и кинул в угол. Татьяна после черепушки собирала и бранилась.
...Впервые залез на крышу. Ночью забрался. Решил трубу выпахать, пока жена спит и не видит. Ощущенье такое, будто в потемках у бездонного оврага стоишь и чувствуешь с-под низу могильный холод и смрад. Ноги ватные и подташнивает. Боязно же: а вдруг рухну, да головой о землю. И поминай как звали. Но такая зоркость в теле – на удивленье. А после того и решился крышу перекрыть. Громко сказано – перекрыть, подлатать разве, толи кусок подсунуть. Жена устала после дождей потолок подбеливать. Крышу-то закрываю, соседка пришла: слышу – разговаривают. Параскева Осиповна моей-то благоверной: «Он, наверное, видит?» Про меня-то, значит. А я шапку на глаза – и колочу. По пальцу ударю, пососу – сладко.
...Я теперь гордый стал, первым не здороваюсь. Шел раз с женой, слышу навстречу шаги. Говорю: «Здравствуйте». Молчанье, миновали. «Кто?» – спрашиваю у Татьяны. «Бык прошел». Ну, думаю, не буду с быками да с коровами здороваться. С той поры гордый стал.
...Жена весть принесла, говорит, Геласий Созонтович совсем плох. С крыльца обнесло и кровью истек. Зрячего обнесло, а мне как в потемни навечной ходить, самого себя обслуживать. На деревне верят, что Геласий Нечаев – колдун. Про него рассказывают, будто в двадцать третьем он печь складывал по найму вместе с Гришкой Королем. После и обмыли работу. Утром Геласий за карман, а денег нет. Пошел к Королю, а тот уже успел в лавку сбегать и мешок муки взять на те деньги. «Ты обокрал меня?» – спрашивает. А Король божится: «Не-не, денег твоих не видал, наверное, по дороге где обронил». А Геласий бить не стал и допирать больше не стал, а говорит: «Ну, Король, пусть тот глаз, которым ты деньги считал, вытечет». И что же... Стал у Гришки левый глаз болеть, гноем исходить и весь вытек. И так засох, просто на удивленье, будто никогда и глаза не было – один рубчик. Говорят, дядька у Геласия был силен на запуки, того все боялись, без него ни одна свадьба не обходилась...
Вот раздуматься, так поначалу будто суеверие все это, темный вымысел неразумных людей. Но ведь этот случай можно и объяснить: я так полагаю, что под влияньем внушения Гришка Король трогал глаз и занес инфекцию, а с врачами тогда туго было – один фельдшер на шесть деревень, – вот и выболело око. У деревни на глазах случилось – это ли не удивленье. Но отчего же мне не хочется все так просто раскладывать по полочкам, отчего я в душе хочу тайны?.. Мы господа, мы покорители и владетели природы. Разумом мы пытаемся проникнуть в такие укромности, что за голову схватишься. Откроем один схорон, другой, радуемся, как дети, а после что?
Теперь о деревенской вере хочется вспомнить. Мой дед в шестьдесят лет в старую веру переходил. Бочку в избу закатили, налили полную воды. Дед во всем белом: кальсоны и рубаха долгая. Залез в бочку, его сверху накрыли, матушка молитву почитала. Странный обряд, вроде бы шутовской – старый дед в бочку лезет, но ни в одном лице не видел улыбки. Помню, в отдельной избе была моленная. По стенам иконы, скамеечки маленькие, и на каждой подушечка: бабы падут на колени, только задницы кверху. Если в чьем-то доме нарождался ребенок, то старуха шесть недель отмаливала грехи за то, что в избе появился ребенок. Бабы ходили в тапках-ступнях, около моленной оставляли, и мы баловались, понарошку путали их. Бывало, тетка придет и пьет чай из сахарницы. Из чашки не пила, оскверниться боялась. Ей мама скажет: «Нова чашка-то». – «Не-е». А уйдет тетка, мы нарочно пьем из сахарницы... Сейчас удивительно мне, как чужого духа, веры не понимали и не принимали мы... Помню, если староверка умирала, то мы должны были сидеть, а стоят на панихиде староверы, служат молебен, отпевают.
Сестра меня таскала на закорках, и у меня горб вырос. Бабка-староверка меня терла и горб оттерла. Когда я вырос, купил ей на платье. Она отказалась, говорит: «Не надо мне, Феофанушко, на платье. Но когда я помру, дак снеси меня на кладбище». И как совпало... Я с войны пришел, и она в тот день умерла. Пришел я и сказал старухам про завещание, и гроб нес на кладбище...»
12
Ожил Геласий, воистину с того света вернулся. Посадила Матрена отца на табурет, помыть решила. Говорит: «Ну, дедо, ты у нас вековечный». Но присмотрелась к мощам, загорюнилась: «Ой, худоватенек, однако. В чем только дух живет». Вроде громоздкий еще – крупна кость мужицкая, лопатистая, – но по беспомощности взгляда, по вялости бессильно кинутых на колени бескровных рук с коричневыми уродливыми клешнями чудится – легонько пальцем пехни деда, и рухнет он на пол, как вековое дерево, и, наверное, кончится тут. Обхаживала отпотевшую стариковскую голову с оттопыренными желтыми ушами и каждый выпяченный мосолик просторного тела, нынь младенчески беспомощного, и вдруг невзначай, застыдясь рдяно, подумала: «Жизнь прожила и всего отца не видала, каков он. А от крупнящего, оказывается, от хлебного человека пошла». И тут устрашилась, что порой отцовской смерти желала...
Не верил в бога Геласий, но и пугался какой-то силы, что над всеми стоит. Временами пытался проникнуть в необъяснимое и, чувствуя свое горестное одиночество, вдруг обращался к богу: приди, коли есть, явись нашему глазу, и подвигнемся мы в своем терпении, и обновимся. Все из земли вышло и в землю уйдет, но куда девается дух наш, в каком светлом пристанище вечно живет он?
Еще в детстве, мать говаривала, поднесут мальчонку раку целовать, а Иван да Логин нарисованы на гробе, так и зальется дитя слезами, задохнется в крике. Потому и в церковь редко водили. Когда родился Геласька и рахитом отболел – после ноги плохо держали, и родители обещали по обету послать сына на Соловки. Исполнилось ему тринадцать лет, и повез Созонт парнишку на карбасе на острова. Обещался год жить в монастыре, а сам только сошел на землю, отшагнул от прибегища к замшелой стене, и такой она великой, занебесной почудилась, сбитая из обветренных валунов, что помыслилось невольно с великой недетской тоской: вот зайди в ворота, сойдутся они за спиной на засовы, и попадешь в тот колдовской тайный мир, откуда возврату не будет. И так устрашился Геласька, захромал на больных ногах, в голос завыл, вцепился в отцову пальтюху – не оторвать. И обжалел Созонт сына, и увез обратно, оставив монахам жертвенного барана.
Все было: и худо было, и счастливо было. И жизнь прожитая ныне как чудо. Как сон зоревой, встает светлое детство. Только зажмурь глаза, и сияньем вроде бы ослепит, и захочется радостно, до легкой слезы засмеяться: из тумана, из призрачной глубины всплывет вдруг виденье, и словно бы протяни руку – и вот он, Созонт, батюшко своенравный, и долготерпеливая мать Сара возле...
Вроде бы реку крови утерял Геласий, иссохнуть должен, а лежит ныне у оконца – и в теле легкость небывалая, точно заново на свет народился. Дунь, кто поусерднее, и полетит, вознесется человек, пуховинке подобный. Но где его пристанище? Куда устремиться? Было ведь: готовно умирал, но отринуло небо, и земля не приняла. Знать, не пришел еще срок.
И вдруг представилось: какую, однако, он долгую жизнь прожил. Все, с кем родился и гуливал, и рекрутские песни певал, и в штыковые атаки ходил, и застолье одно правил – родичи и жена милая, полюбовницы и дружки порядовные, – все, однако, по той стороны земли, а я все поверху.
Дочери не было, на повети жамкала белье в корыте, слышалось в избе, как под Матрениными руками ходила стиральная доска. На локтях подтянулся Геласий, выпростал поверх одеяла бороду, губами пожевал и неожиданно для себя запел, сначала тонюсенько и гнусаво, еще не осмелившись и пробуя голос, натугой пробило горловую мокроту, и ровный гуд полился из груди. И сам себе обрадовался старик, сам себе засмеялся: «Ах ты, ёк-макарёк... Любить твою бабу. Дедко-то еще чего может... Эх-ой, уж ты мо-ло-дость. Эх-ой, да наша молодость...»
И заплакал, и тут же промокнул влагу воротом рубахи.
... Храбрая молодость наша, наша мо-лодец-кая.
Эх-да не запомнил, ой-ой, да когда прош-ла-а.
Ой прошло да прокатилосе, ой-да, пора-времечко, да-а.
Ох времечко миновалосе, да-ой, как за единый часик.
Ой-да времечко мне показалосе, ох-ой, да за минуточку.
Поперхнулся Геласий, духу не хватило верхнее коленце так взрыдающе взять, чтобы душа посторонняя, услышав случайно, перевернулась разом и холодом облилась... Раньше-то, как в армию походить, все ревмя обревутся: матка причитает, кресная ей в голос, сестры, как мокры курицы, слезами хлюпают, отец ино вдруг дернется в сторону, ус закусит и глазом рипнет, будто сорина проклятущая под веко села. Кажется, что грудь такой тоски не воспримет, лопнет под рубахой. Деревню обойдешь, откланяешься, словно бы навсегда простишься, и, как под гору сойдешь, да в карбасок ступишь, медля ногой, тут матушка и вскрикнет, как птица-гагара:
...Как после твоего-то бывания великого
Повянут травушки-то у нас да муравые,
Посохнут цветики у нас лазуревые,
Будет зимушка стоять да холодная
В моем зябленьком-то ретивом сердце...
А и то, долго ли человеку сронить голову на чужой стороне: пуля ли возьмет, иль мор какой сокрушит, иль плен долгий голодом источит, а мати все стереги, изнывай душой, изводись, глядючи в оконце, жди-поджидай вести казенной. У матери душа всегда в больной коростинке: не знала, но чуяла, что сыну долго в родных домах не бывать. Как заходить Геласию в карбасок, сунула к губам медную иконку выговского литья: Исус-страдалец на кресте. На медной плашке проушина с кожаной тесьмой. «От матери образок. Веруй, сынок, и спасешься». – «Ты чо это... Куда эка тяжесть?» – «От мамушки образок», – тупо повторяла. Пришлось голову склонить, подставить шею.
Семь лет под пулей был – и выжил. Это нынь все просто, вроде и горя не видал. В бога не верил, а образок материн все при себе таскал: вот и сейчас в изголовье, на божнице. Помру, пусть на грудь покладут.
...Да мать сыра-то ли земля – наша постелюшка,
Зло-лихо кореньице – наше изголовьице,
Ветры буйные-то – наше одеялышко,
Да роса утрення-то – наше умываньице,
Да шелкова трава – ведь наше утираньице.
...Бывало, в окопах-то запою, так век, говорят, тебя бы, Геласьюшко, слушал. Человеку помирать не хочется, он к жизни тянется, в нем от песни все оживает. Песельников всегда любили... Вот засну и не проснусь более – такую слабость в себе слышу. А чуть ожил – и пою. Вот как воспринять? Сколько в человеке жизни? В одном чуть отворил жилу – и разом кончился, а другому – конца веку нет. Казалось, уж кранты мне, кончик, старуха с косой возле шеи. В четырнадцатом годе на штыки ходил за царя-батюшку, за отечество: в чужой кровищи по шею ухвостаешься – и ничего не страшился. Какая-то храбрость во мне лешева была... В дозор пошлют, скажут, возьми, Геласий, «языка» – и берешь. Орудие лова отыщешь, да хорошо огреешь в бачины, но так, чтобы не насовсем, и волокешь сердешного в свои окопы, только пятки взлягивают. И отмечали добро: сначала медаль Георгиевскую за храбрость, а после и два креста выслужил... Три года под богом ходил, проносило. А в семнадцатом с донесением спешу и не добежал-то до своих окопов сажен пять, слышу – ожгло. Ах ты, думаю, любить твою бабу. Кричу: «Братцы, меня ранило в обои ноги». Выскочил солдатик, вскинул на кукорешки и унес. С тем и кончилась для меня ерманская... Куда-то кресты задевали? Одного «Георгия», знаю, что уволок Колька, ухорез такой, небось кинул где ли на помойку. А те поощренья надо бы сыскать – за храбрость дадены, за отечество. Пускай бы Матренка на пинжак навесила. Теперь не придерутся, нынче нету такой моды, чтобы за старое притеснять.
...Во неволюшке наш добрый молодец сидит, тужит...
Зачем на горе да родный батюшка меня изнасеял,
На злосчастьице родна матушка да спородила,
Да где родила-то родна матушка, тут бы и сгубила...
Утомился Геласий, шея натекла от горы подушек. Сполз в постелю, и рука невольно скатилась с груди, немощная, белая; с трудом поднял, осмотрел, будто постороннюю, уродливо искривленную, с бурыми кореньями пальцев, стянутых вечными мозолями к ладоням, с впалыми пожелтевшими венами и узлами суставов. Пробовал напружинить и ощутить былые связи сухожилий и мышц, но прежней силы че почувствовал... «Вот он, лядащий человечишко, – подумал о себе с грустной усмешкой. – А был в силе. Руки, ноги, голова, все делающие ремесло. Так по прежней религии, по старой вере. Вот, к примеру, человек удавился, петлю на горло. Это что значит? Это он не хочет работать, детей рожать и кормить. Думает, страдалец он, раз руку на себя наложил? А он тьфу. Изнемог – и канул. Но я-то живу? Кто я и зачем живу? Но раз живу, то кому-то, значит, надо, чтобы я жил. Руки, ноги, голова – все делающие ремесло.
И чтобы удостовериться внезапно родившейся мысли, раскинул Геласий руки и даже головой покрутил на подушке, и тело, едва выпирающее под лоскутным одеялом и похожее на поваленный, огрузнувший в земле столб, оглядел внимательно. За этим странным занятием и застал его Степушка.
– Дедо-о, я в город на выписку поехал.
Геласий не шевельнулся, всматриваясь в откинутую восковую руку.
– Де-до, ты спишь?
Старик повернул голову, в студенистых глазах трудно нарождалось вниманье: недавние мысли ошеломили Геласия.
– Степка, я ходячий живой крест, – непонятно заговорил он, запинаясь. – И ты крест... Все мы кресты ходячие... Это я додумался.
Что-то страшное почудилось во всем насупленном, высохшем волосатом обличье деда.
– Ты что, совсем того? – покрутил Степушка пальцем у виска. – Я ему невесту подыскал, а он хреновину порет.
– Дурак, – незло откликнулся Геласий Созонтович. – Два человека в деревне были – Феколка и я. Она земли не видела, все поверху летала, а я – неба. Это я неба-то не видал, слышь? Любить твою бабу. Я неба-то не видал, какое оно. А нынче проснулся, оно как ударит в глаза. Ой-о-о... И помолился я дланью вот так. – И старик истово осенил себя крестом. – С германской не маливался, а нынь – вот так...
13
Пока Степушка застыло торчал под полосатым сачком, невольно вылавливая дальний самолетный гул, и спинывал почерневшие клеверные головки, отвернув от Любы скучные глаза, а после неловко и торопливо прощался, тыкаясь обветренными губами в ее напряженно закаменевшую щеку; пока умащивался в нахолодевшем брюхе «аннушки» и тайно следил в оконце за сиротливо одинокой женой, сейчас совсем незнакомой и чужой, отсюда странно похожей на несчастную вдову, убитую горем, в этом сбившемся нейлоновом плащике, зазябшую от низового сиверика, с угрюмоватым похудевшим лицом, вовсе некрасивым и незнакомым; пока на крутом вираже вроде бы прощался с деревней, сиротски заброшенной в крохотный прогал меж таежных увалов; да пока муторно летел до города, – горло все время запирало грустью, мешавшей свободно дышать и жить, а душу скручивало до нытья, словно бы навовсе отбыл из Кучемы. И Степушка мысленно давал Любе обещанья и нашептывал самые добрые слова, летучие и розовые: ты не горюнься, любимая, ты не печалься, не успеет комар и песни допеть, а я уж в обрат лыжи навострю. Еще не народился тот начальничек, чтобы в пику мне: в таком случае – айн-цвай, ауфвидерзеен, я ваша тетя...
Но как, оказывается, слаб человек, какие странные переменные вихри пластают и корчуют его. Едва покинул самолет, и город вновь пробудил Степушку, увлек его, погрузил в себя, и парень суконную фуражку с медными пуговками – подобие таксистской – сбил на затылок и льняную челку откинул на правый висок. Словно бы и не уезжал отсюда, и прошлое томленье и дурная скука были пустой случайной придумкой.
Так где же ныне роднее человеку, куда приткнуться ему? Знать, тот крохотный корешок, тоньше паутинки сосудик, но самый нужный и верный в сплетенье жил и нервов, неприметно засох, угас, источился – и нет нынче в тайниках души, в глубинном схороне ее той родовой тоски по отцовому очагу, которая бывает, что сожигает и самую крепкую натуру. И вроде бы так легче, нет лишнего муторного груза внутри, во спокое человек, а чего в жизни дороже спокоя? Где поглянулось – кинул якорь, завел житье, наметил жизнь долгую и прочную, но только отчего-то вдруг так смутно станет мужику и тошно, что, бросив скарб и семью, кинется вдруг, непутевый, на самый край света, закуролесит, зашелопутит, грехов натворит – и тут-то, в опасное мгновенье, на лихом распутье не заскорбит усохший коренной паутинный нервик, не заноет, натянув душу, не призовет с нетерпимой болью к вековому родовому жальнику. Но как отчаянно нужен он для спасения человека – нервный паутинный корешок, неведомо где оборванный. Так живи, человек, где можется, но сохрани его, и он вывезет тебя из душевного распутья...
Любино обличье притухло в памяти, поблекло, и свадьба недавняя чудилась порой сновиденьем каким-то иль пьяной забавой, и, чтобы удостовериться, Степушка ладонь из брючины то и дело вытягивал и протирал обручальное кольцо о рукав пиджака и тем самым красовался невольно, и сам себе нравился вдруг своей новизной и мужской полноценностью, и словно бы говорил встречным девицам хвастливо: дескать, глядите-глядите, золотые рыбки, я не очисток картофельный, не забулдыга подзаборный, не навозный опоек, а вполне состоявшийся семейный человек. Степушка порой прицеливался к голенастым, откровенно раскрытым для чужого взгляда девчонкам с натушеванными посторонними глазами, и в его душе, как случалось ранее, уже не вспыхивала прежняя собачья обида и тоска на свое одиночество, а думалось невольно и горделиво, что вот возьми он любую из этих цац за локоток, и она, как покорная овечка, согласно потянется следом. Да и девицы оставляли на нем глаз, часто оборачивались и хихикали, словно бы раскидывая заманные сети, и только от одной этой мысли жизнь городская казалась новой, необычной и хотелось ее испить заново.
И когда предложили в отделе кадров двенадцать законных дней добить, Степушка лишь для виду покуролесил, дескать, он не конь, чтобы хомутать его, а человек семейный ныне и собирается вернуться в деревню (ведь народ тоже кормить надо), а если кто норовит его попридержать, то могу сей же момент дверью хлопнуть – и ауфвидерзеен, я ваша тетя. Отбояривался парень, накаленным тенорком заглушая в себе застарелую подлую робость перед каждым канцелярским столом и строя из себя обиженного, но в душе-то, черт побери, давно согласился отработать, сколько велят, а куражился лишь для форсу, для проформы, от внутреннего возбужденного веселья. С этим чувством и в магазин заскочил, в винный отдел, мысля вечером ребятам привальное справить. А тут привязался колченогий коренастый мужик из тех вечных забулдыг, которые будто бы неприметно сменяют друг друга и не переводятся на Руси, опухший, щетинистый, с горячечной тоской во взоре. Он толкался возле двери, выискивая жертву, комкая рубль в заскорузлой клешнятой руке, а после вдруг поймал в зеленых крапчатых глазах Степушки душевную доброту, а может, невольный отсвет ее, и мгновенно подковылял, сочно прикладываясь деревягой к цементному полу. Очередь словно дымилась от желаний, каждый норовил ухватить «светлую голубушку за тонкую талию» поскорее, знать, нутро полыхало и скорбело, и потому все нервничали и от любого пустяка злобились. Это уже после, приложившись к стопарику, отмякнут сразу, зажалобятся, длинно и грустно запоют, а то и заплачут навзрыд, матерясь и люто жалея себя. Вот и этот, щетинистый и колченогий, пристал, прилип к Степушке, имал его взгляд, заваливаясь на култышку, испускал запахи вокзала и давно не мытого тела.
– Чего ты от жизни хочешь, чего?
– Иди, милок, с богом, – грубо ответил Степушка и непримиримо отвернулся, а мужик покорно отстал. – Волки, ходят тут. – Еще долго бурчал парень, оправдываясь перед собой, но из магазина выскочил ходко, напрягаясь сутулой худобой и мельком оглядываясь: нынче народ не промахнется, зазеваешься, а за углом уж тебя ждут молодцы, живо возьмут в кулаки, а то и на веретело нанижут, пустят кровя. Жлоб, скажут, за что старого человека обидел, а ну, живо повинись. А рыпнешься, красных соплей на кулак намотают...
Но все обошлось. Сумрачным проулком, подозрительно беспокойным даже средь белого дня, вышел к автобусной остановке. И снова концерт даровой – нынче везет ему на погорелых артистов. Засмотрелся Степушка на цыганку, какую-то вызывающе красивую посреди этой городской осенней тусклости и слякоти, безразлично сорящую шелухой: молодуха лениво окунала руку в смолевой черноты волосы, беспечно брошенные на плечи, с неясным греховным томленьем выгибала грудь, обтянутую бордовым шелком, и видно было, как напрягались ядрышки сосков, готовые прободать кофту, но в вишнево-смуглых глазах ее, чуть вскинутых к вискам, не отражалось ни желанья, ни вниманья к людской толчее. Рождается же на свете такая красота, о которую можно гибельно обжечься, и от любованья ею вместо радости и любовного желания подкатывает под сердце такая грусть и тоска, что в пору удавиться, а жизнь собственная представляется невзрачной и тусклой, а сам ты – неухоженным и уродливо-грязным.
«Но кто-то же спит с нею, по ночам к стенке давит и лупит по субботам, – подумал с угрюмой завистью Степушка, стараясь скинуть наваждение и в упор приглядываясь к бабенке, чтобы отыскать в ней какой-нибудь тайный порок и этим уравняться. – Небось в баню по месяцу не ходит, воняет от нее», – решил так и засмеялся нахально и вызывающе. Но тут старая цыганка подкатила неслышно, хрипло, по-мужски окликнула:
– Эй, милок, давай погадаю...
– Брось, брось... Сам копейки сшибаю, – пробовал отказаться Степушка, но голос его растерянно дрогнул, и ворожейка разом уловила эту слабину.
– Судьбу скажу, милок, все как есть и будет. Степан тебя по имени, а женат ты по первому месяцу... Правду сказала? Положи денежку на руку, все скажу. Да не бойся, не надо мне твоих грошей.
В прокуренном голосе ее, в крохотных антрацитовых глазках, погруженных на дно глубоких, свинцово-темных ямин, было столько власти, что парень невольно полез в карман, выгребая всю мелочь. «Рубля два будет, не меньше», – решил он, высыпая серебро в готовно вскинутую старухину ладонь. Смутно стало Степушке и страшно вдруг, словно бы приблизился он к краю ущелья, взглянул в зыбкую темь, откуда склизким лягушьим холодом мазнуло по лицу, и отшатнулся, а в спину, однако, все подпихивает мягко и настойчиво невидная чужая рука, противиться которой нет ни сил, ни желанья. Слыхал он о цыганках-сербиянках, об их колдовской силе, но гадали ему впервые в жизни и сразу же с такой верной подробностью, что спину заморозило от разбуженного суеверья.
– Эй ты, старуха, ладонь-то не зажимай, – потянулся к цыганке Степушка, не забывая о деньгах.
– Фу какой... ай-яй. Не надо мне твоих грошей. Три дороги у тебя. По одной дороге с женой идти до камня синего каленого. Под тем камнем дьяволова сила, несчастье твое, бесплодье твое, сокрушенье твое, сам враг-сатана там...
И вдруг старуха вскинулась руками, будто крыльями, вскричала нутряно и дико: «Прочь, прочь... изыди», и перед Степушкиным носом раскрыла грязный морщинистый кулак, в котором только что хранились монеты.
– Сатана взял... диаволовы деньги... тьфу-тьфу.
– Куда дела? А ну, отдай!
– Покрой бумажкой, молодой-уважливый, – не смутилась цыганка, лицо ее возбужденно побледнело и покрылось испариной. Она воровски осмотрелась и заторопилась. – Жить тебе долго, это я говорю, сербиянка. В семьдесят восемь лет второй раз женишься. Ты меня слушай, все слушай, только бумажку положи сюда. – Протянула ладонь, хищно искривленную и странно обглоданную изнутри до самых жил. – Покрой денежкой, про вторую дорогу скажу...
– Врешь все, врешь! – Словно бы хмелем окатило голову, так закружилось все перед глазами. Верить хотелось и страшился укрепиться в этой вере. – Врешь все, врешь! – лихорадочно повторял, вглядываясь в одрябшее плоское лицо, и вдруг цепко ухватил цыганку за плечо, за плюшевый скользкий жакет и потянул к себе. Видно, что-то бешеное плеснулось в крапчатых Степушкиных глазах, иль старуха не ожидала такого поворота, но только испуганно заоглядывалась она, отыскивая подмогу. – Скажи, как мать мою зовут, и всему поверю. Пять рублей даю... Ну, скажи!
– Чего к старухе лезешь? Такой молодой, эй-эй...
– Десять рублей даю, – настаивал болезненно, а в голове толчется единственная неожиданная мысль, поразившая сейчас: неужели есть на свете люди, которые все угадывают? Если ответит – всему поверю. – Двадцать рублей даю. Вот они, вот, – торопливо полез в карман.
– Чего привязался... Эй, люди!..
А Степушку уже трясло, впервые такое невольное желание, похожее на наваждение, накатило на душу:
– Двадцать пять рублей даю. Скажи, как мать мою зовут!
– Помогите, убивают! – закричала старуха, упираясь рукою в грудь, но Степушкины пальцы мертво заледенели на ее плече. Парень понимал, что глупость творит, белены объелся, раз бабку старую треплет, но, однако, упорно вглядывался в опустевшие, размытые слезой чужие глаза, отыскивая в их глубине неведомую колдовскую силу. Но ничего не разглядел в белесой тающей мути, за дрожким бабьим испугом: ничего не было в них, пусто... За спиной скрипнул автобус, и, очнувшись, Степушка мгновенно пехнулся в дверь. Перед глазами сдвинулась улица, старуха неловко оправляла на груди плюшевый жакет, и лишь красавица цыганка все так же лениво плевала семечками, и грязная шелуха гусеницей повисла на клюквенно-ярких ее губах. Отчего-то подумалось: «Холодина такая, а она в кофте одной. И не мерзнет ведь». Спина взмокла под пиджаком, но пошевелиться, устойчивее примоститься было стыдно: чудилось, что все в автобусе оглядывают его небрежно и шушукаются. Украдкой глянул вниз, приоткрыл кулак: там, в потной глубине, похожая на мятый лоскут, слиплась четвертная, последняя в его городском житье, которую он так шально и глупо собирался только что спустить на ветер. Вздохнул с облегчением, грудь расправил, меж ног сунул красный фибровый чемоданчик, вспомнил, что скоро с дружками опустошит бутылочку, разогреется винцом, – и окончательно скинул недавнее больное наваждение.
Но тут неожиданно из глубины автобуса позвали: «Сте-па-а». Вздрогнул, оглянулся торопливо, сразу не находя знакомого лица и оттого теряясь. А Милка, давняя любовь, сидела, оказывается, за его спиной, но поди признай ее в этом птичьем новомодном обличье. Прежние латунной рыжины волосы ныне словно бы осыпаны остывшим пеплом (покрас такой) и высоко начесаны над мелконьким лбом; обычно блестящие глаза вылиняли и, обведенные зеленой тушью, выглядывают зверовато и кажутся выгоревшими до пустоты; и только нос, остренький, припудренный, с круто вздернутыми черными ноздрями, – ранешний, Милкин, независимый. Внимательно просмотрел Степушка давнюю любовь и невольно решил: его жена намного красивей. Эта мстительная мысль успокоила его и возвысила в собственных глазах.
– Чего уставился, забыл?
– Ладно, чего там... Не думал вот так увидеть.
– Брат мой, – зачем-то соврала Милка прыщеватой соседке, затеивая странную игру, и открыто подмигнула Степушке. – Братишка двоюродный. Женился тайком и на свадьбу не позвал.
– Знаем таких братишек. До первого пузыря, – безразлично откликнулась девица и продолжила, видно давно затеянный, разговор: – Ты чего парня-то вчера избил? Ведь Нюрка сама позвала.
Их спутник, рослый малый с жидкой прямой волосней на плечах и квадратным подбородком, часто играл скулами, словно копил злобу, и отзывался нехотя, сквозь зубы:
– Я не бил, я робкий. Только раза и дал по пачке.
– Нарвешься когда-нибудь...
– Я-то? Не-е... – отвечал с ухмылкой, но густо опушенные глаза сквозь ресницы мерцали холодно, с затаенной угрозой. – Я примерный. Но Нюрке тоже надо бы свесить.
– Нюрка стоит. Из маленькой гниды большая вошь...
– Прибаутки знаете?
– А что... Она такая, по матери видно, что сволочь, – кричала на весь автобус Милкина подруга. – Значит, порвал?
– А чего с ней... Она только целоваться умеет, а мне больше надо.
Разговор тянулся необязательный, но полный тайных многозначительных намеков: знать, та, прыщеватая высоколобая девица, имела на парня виды и привлекала к себе вниманье. Степушку она не замечала, проникала сквозь траурно обведенными глазами, да и Милка отчего-то сникла, словно бы вовсе забыла о встрече, а он не напоминал более о себе, чуть отодвинулся, сзади рассматривая пепельно-седую копну волос, похожую на хитрое птичье гнездо. Казалось возможным снять его без усилий, и тогда голова останется беззащитно голой и ушастой...
Наворочают же такое, подумал с усмешкой, заметив в волосах сенную паутину. Как и спит только, на полене, что ли?
Два старика качались позади, и видно, громкий разговор разбередил их. Один – белобровый, сухонький и прямой, как гвоздочек, все пытался сбоку заглянуть рослому парню в глаза, с усильем выворачивая шею, а другой – рыхлый, с багровым отечным лицом, сидел на дерматиновой подушке, отвалясь, и подначивал соседа:
– Как же, воспитай нынешних. Вон волчище какой. Сам кого хошь воспитает.
– Раньше-то мы сызмальства к труду приставали, а ныне долдоны-то как... Уж детей пора ковать, а они все за партой. Деревья в лесу разные, не то люди. А чего, спрашивается, в науку толкать, если бестолочь? Бандитов и ростим...