Текст книги "Раскол. Книга I. Венчание на царство"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Ну и к каждому слову, вестимо, соленый приварок, от которого и дубленые уши увянут. Тут главное не смутиться, не ввязаться в прю, а не то заедят, как лесовой гнус. А так полаются незлобиво, да и отстанут.
Через Ильинку Хитров выехал на Пожар; по правую руку близ моста через Неглинку на крестце его Земский приказ, с двух сторон обнесенный бревенчатыми островерхими палями: там с раннего утра видно муравьиное кишение, в писцовых избушках подьячие выправляют бумаги, жалобы, челобитные, слезные прошения; посадские толпятся у высокого крытого крыльца, добиваясь милости у дьяка Грамотина, кто-то норовит и попасть пред очи начальнику Хитрову; но тот нынче минует приказы, доверяясь дьяку: на правеже у должников выбивают деньги, учат, чтобы зряшно не займовали, жили по средствам, блюдя заповедь: «Беден, но честен». Кто-то не выдержит боя, вдруг завопит слезно, прося пощады у пристава, и иная православная душа, бродящая возле с калашным лотком, или с медовой палагушкою, или с квасною бадейкою, невольно зажалеет несчастного и перекрестится, поминая Господа и прося лишь единого, чтобы не поменяться судьбою со страдальцем.
На площади досужий люд сам по себе потерялся под красной зубчатой стеною: кто скатился на Болото к Москве-реке на рыбный рынок, кто подался к съестным лавкам на Неглинный мост, иные толкутся на Пожаре, сторговывая холсты да кружева, картинки немецкие да книги с лотков на Фроловском переходе через ров; богомольник да праведник, презрев суету мирскую, спешил к Успенскому собору, чтобы поклониться государю, может, и припасть к его руке, коли повезет, когда царь-свет проследует к заутрени. Ну а служивые всякого чину, кому необходимость быть на государевом дворе, поторапливаются к означенному времени ко Дворцу.
Хитров спешился перед воротами на царев двор, слуга принял лошадь и оружье, дальше проезд заказан под страхом немилосердного наказания. На что уж Морозов свояк царю, но и тот, тяжело отпыхиваясь, с одутловатым от излишеств породистым лицом, поддерживаемый рабами, вылез из кареты, обитой дорогими соболями, и пеши направился к цареву постельному крыльцу. Хитров земно поклонился, и боярин ответил ему, протянул ласковую мягкую ладонь, а после они троекратно расцеловались, не рядясь чином. От Морозова пахнуло вином, табаком и родостамом. Хитров с тайной ухмылкою подумал: «Небось табачку за губу принимал, не бояся царева гнева?» «Дай Бог здоровья». – «Слава Господу... И тебе того». – «Говорят, не нынче, так завтра патриарх отойдет?» – многозначительно спросил Хитров вполголоса, оглянувшись, не подслушивает ли кто. «Все в руце Божьей, – вздохнул Морозов. – Плачуся, оставит сиротами. Как нам жить?» – «Ханжи-то забегали. Перемененья хотят. Свариться бы нам не нать», – намекнул Хитров, вызывая боярина на откровенность: хитрая лиса, словом себя не выдаст. «Бог даст. Бог даст», – с грустным вздохом ответил Морозов и отправился в Терем, на ходу распахивая тяжелую шубу; молодые чины, жильцы и дворяне городовые, стольники и дети боярские почтительно расступились, земно кланяясь богатейшему господину Руси. Хитров какое-то время смотрел вслед, стараясь прочитать мысли царского дядьки: объегорит, ой, объегорит, лиса. Хитров отвлекся от толпы, залившей дворцовую площадь, взглянул на солнечный царев Терем и неизвестно отчего рассмеялся: иль от досады какой, иль от вскипевшей в жилах крови, иль от злорадства. И тут тело напомнило не ко времени: весна, ярится все вокруг, всякая былинка к былинке норовит приклонить, а он – сухостойна на юру. Жениться бы горькошенько надо: для кого хлопочет, закоим затеивает завод во Дворце, коли один на свете, как мних. Была баба-то утешна, но бездетна, оттого и затворилась в монастырь, а сейчас и вовсе из памяти списана. Но отчего на ум припала? Патриарх нынче помирает, большие перемены грозят, Ртищев да Зюзин втихую подсиживают, поперед хотят выскочить, а он вот, Хитров, не ко времени о тухлом племени затосковал. Да и то, какая в жене корысть? Словно собачья костомаха: не угрызешь, но и выбросить жалко. Давыдка, фрыга, литовкой дразнился, надо поторопить.
...Тут в окне царицыной палаты мелькнуло молодое женское лицо спальной боярыни, или мамки, иль служки какой, а может, и самой государыни. На сносях и разрешиться не может, опять же Алексею Михайловичу тревоги и печальные хлопоты. Хитров затуманился, любопытно выслеживая молодицу, пробежался взглядом по Верху и вдруг удивился тому, как, оказывается, причудлив Терем. Богдан Матвеевич прежде не замечал его пестроты, за много веков Двор достраивался по характеру нового государя, и всякий царь, возлюбя прошлое, из всяких служб ничего не убирал, не норовил роскошью затмить затеи прежних великих князей, но и проявлял личную волю и вкус, пристраивая свои покои. Вот и прежний государь жил в деревянном Тереме, заботясь о худом здоровье, но сын Алексей поставил себе новый, каменный, с высокой крышею на немецкий вкус.
Каменные и деревянные хоромы, покои и службы сгрудились вроде бы в беспорядке, но во всем этом виделась спайка во времени, словно бы великие князья особенно пугались развратиться, утратить минувшее. Сама летопись Руси прочитывалась в этой загадочной, неприступной пестроте золоченых куполов теремных церквей, шатровых кровель, резных флюгеров и оконниц, запечатанных витыми решетками цветных ставенок, узорных башенок, крытых крылец, галдарей, переходов, сеней, всевозможных палат каменных и бревенчатых, клетей и подклетов, повалуш и светелок, челядинных келеек и потешных садиков на крышах, где средь домашнего винограду важно разгуливают павлины. И во всем этом царском подворье, в его замкнутой таинственности, полной человеческих чувств и страстей, ютилось целое население челяди, дворни, служек и мастеровых, тех, кто питал, одевал и давал жизнь Кремлю; да по каменным стенам крома, да у всяких проездных ворот, да по башням столько приглядывает вахт, сколько всякого оружного народу дозорит – пушкарей и затинщиков, воротников и солдат, истопников и ключников, стольников и стряпчих, что посменно днюют и ночуют обочь государева семейства.
Это и был Верх, куда стремился всякий русский, чтобы глянуть хоть одним глазком.
Хитров опустил заслезившийся от голубого сияния взгляд на площадь, увидел муравьиное кишение народу, хотящего попасть пред светлые очи государя – и загордился собою, что он здесь, на Верху, птица-павлин и отеребить его, лишить осанки может лишь первый после Бога Господин. Богдан Матвеевич миновал площадь, и всяк служивый, кому не дозволялось бывать на постельном крыльце, смиренно кланялся окольничему, стараясь запечатлеться в его памяти, а после и напомнить о себе. Меж собой вся эта мелкая служба, мечтающая о будущем почете, могла свариться, собачиться, а то и вызывать на бои, сводить мелкие счеты на кулаках, – но все это был тот дворцовый низ, та приказная поросль, то мелколесье, из которого редко кто мог вытянуться, хотя бы попасть по чину на просторное крыльцо, где, казалось бы, всем места хватит. Но видит око, да зуб неймет: взойти на крыльцо и встать на площадке перед сенями тоже нужна воля государя. Всяк имеет невидимые крыла, всяк тешит втайности охоту вызняться из толпы наособинку, но не всяк взлетит. Одна мучка, да разны ручки.
...Хитров взошел неторопливо на высокое крыльцо, где кучились стольники и стряпчие, да думные дворяне, дожидаясь по нужде царева приказа, тут тоже шла тихая вековечная борьба за место, отсюда до смерти хочется угодить в Переднюю, откуда до царя рукой подать. Ежели постельное крыльцо напоминало лествицу в горний Иерусалим, к Христову престолу, то крылечная площадка Дворца – это врата в рай, но коли заступишь в Переднюю – это врата рая за собою затворишь, и никто отсель тебя метлою уже не погонит прочь. Тяжко подняться по небесной лествице, по грехам своим пройти грозное архангелово Око, готовое скоро отдать тебя на поругание сатанаилу: наверное, столь же тяжек путь к почестям на земле, ибо так краток срок быванья на миру. Не успел проснуться, протереть очи, а уже навсегда засыпать. Может, оттого столько дерзости и вражды меж людьми, что всяк норовит успеть, и потому позабывает, что переступающий Христовы заповеди будет томиться в аду всевечно и один год ему покажется за двести тридцать лет. Эх, кабы помнили о Господеве, разве эдак бы жили на белом свете?
И всякий, кто нес на плечах золотные бархаты и аксамиты, подбитые по подолу соболями, кто бездумно пересчитывал ступени в Верх, он уже лишь этим испытывал сердечную усладу, ловя косые, изменчивые, льстивые и завистливые взгляды. Слаб человек, и стоит ли его винить в честолюбии? Лишь бы там, поднявшись, на главном почете, не ожесточился он, не закаменел душою, ибо из Терема, с этого вот постельного крыльца так же легко безвозвратно скатиться к самому подножию, откуда начинал восхождение. Вспомни-ка, Хитров, приятеля Головина: пожалованный из дворян в окольничие, он бил челом государю Алексею, что окольничих в его роду нет и отец его при царе Михаиле был в боярах. За это челобитье Головин послан в тюрьму и окольничество ему не оказано, сказано другое: «Тебе, страднику, ни в какой чести не бывать: бояре приговорили тебя бить кнутом и в Сибирь сослать, да государь на милость положил».
Так и ты, Хитров, перещелкивая по ступенькам точеными каблуками, подбитыми частым медным гвоздьем, постоянно помни о том, что, неровен час, споткнешься и все потуги даром пойдут.
...Вдруг, распихивая толпу на крылечной площадке, пробежали мимо двое в красно-вишневых стареньких охабнях; окольничий едва успел отшатнуться, столкнули бы вниз. Одного Хитров узнал, то был из площадной писцовой избушки подьячий, другой же обличье свое прикрыл воротом. Они скоро скользнули с лестницы и скрылись за Успенским собором. Следом из передних сеней, ратуя о помощи, выскочил князь Дмитрий Мещерский.
– Дмитрий Иванович, чего вопишь? – поймал его Хитров, приобнял за плечи, прижал щекою к серому болезненному лицу. – Миленькой князь, чего сотворилось, что кричишь в худых душах? Не помер ли кто?
– Это ты, Богдан Матвеевич? Погибли, совсем погибли. – Князь, подслеповато кося, все выслеживал кого-то на людной площади, да кого там выищешь, что иголку в стоге сена искать. Найди теперь ярыжку. Хитров же продолжал придерживать Мещерского, то ли из шутки, подсмеиваясь, то ли соболезнуя. Князь же охал и стенал, горюя о проторях. – Ты погляди, мил человек. Что со мною сотворили! – потрясал князь полами нового охабня, крытого парчою: худородный, он, наверное, последнее житьишко положил, чтобы построить гостевое платно на долгие годы. – Только в стени ступил, слышу, неладное. Хвать-похвать, трех пуговиц золотых с правой стороны нету. Отрезали, собаки, унесли. И к левой поле примерялись, дьяволы, едва удержал. Это что же, Богдан Матвеевич, деется! – не сдержавшись, снова возовопил Мещерский. – Ты на вышине числишься, рассуди. Уже и на царевом дворе честному человеку защиты нету.
– Тсс, – Хитров приложил палец к губам. Народ на крыльце вострил ухо: непременно найдется ябедник. – На кого грешишь?
– Так, кабыть признал одного. Шершавый такой. Но боюсь охулку положить.
– И я его приметил. Ртищева шишига, все тут трется, – вдруг солгал Хитров, словно бы кто извне нашептал на ухо, толкнул на грех. И сам себе пообещал окольничий, что того ярыжку из писцовой избушки опосля приструнит, сгонит стружку, а ныне повинную свешу поставит Господу.
– Не видел, не поклеплю. У Федора Михайловича народ честный, – вдруг строго отказался князь.
– Выходит, я лгу? – взвился Хитров.
– Про тебя дурного не слыхать. Ты человек гордый. Но Ртищев – человек Божий.
– Ханжа он и потатчик. Скоро с тебя и штаны сымут, косой дьявол. Вспомянешь мои слова.
– Ох-ох, поганы твои устне, – сокрушился Мещерский, не давая себе воли. И только намерился прочь пойти от Хитрова, как тут же случился Ртищев. Он подымался от патриаршьего двора с горестным видом, готовый зареветь. Он было собрался что-то объявить, но Хитров заорал с верхней ступени, зловеще накаля синий взгляд; сытое лицо его лучилось торжеством:
– Ты, Федор, злодеям своим потатчик!
– О чем молвишь, никак в толк не возьму. – Ртищев недоуменно пожал плечами.
– А то, что твой Гришка Подхалюга у князя Мещерского путвицы золотные ножом отсадил и с собою схитил... Так-нет, Димитрий Иванович? Ты приметил и даже мне сказывал, плачучись, да и я близь видел, как он, вор, прочь побежал. Распустил ты вольницу, скоро и до нас приступят, как до боярина Морозова, с ножиками. Тогда-то воспоем лазаря.
– Федор Михайлович, дай Бог вам здоровья, – поклонился Ртищеву князь Мещерский. – Не говаривал я того, видит Бог. Чего не ухватил, то и меж пальцей. Напраслину на тебя не взведу. Ничего худого за тобою не знаю. Повадились те черти с Неглинной мельницы доступом нас брати.
– Ну, спасибо, князь, не дал греха на душу взять. Сослепу промашку дал. Не глаза у меня, оловянницы. С пустого места чуть не наклепал. Прости, Федор. – Хитров обнял Ртищева, притиснул к груди, словно бы собрался оборота постельничего. – Ну, пень ты, братец, листвяжный оскеп. Тебя и не ворохнешь. – Окольничий обернулся, мельком взглянул на князя: взор его, затуманенный, белесый, не обещал Мещерскому ничего хорошего.
И тут вдруг трижды ударил большой Годуновский колокол, внизу на площади закричали: «Патриарх умер! Свет наш закатился!»
– Вот так-то, братцы... Осиротели мы, – горестно всхлипнул Ртищев, не стесняясь слез.
Глава седьмая
Привелось патриарху преставиться в Великий Четверг, пятнадцатого апреля. На носу Велик День, а всей Руси как бы грозою пригрозило: осталась церковь без пастуха, занедужила тоскою, и всякого смиренного человека одолели слезы и ужас: как дале-то жить, невольно воскликнул каждый, чем боронитися от врага рода человеческого, что неустанно караулит возле православной ограды, ждет слабины и изъяну в слабой душе. Последнее время хворал кир Иосиф, водянка томила и кончина его виделась возле: и всяк подле патриарха, зная его страдания, приуготовлен был умом встретить горестное известие. Смерть всех прибирает, никого не позабывает на земле: каждого когда-то отнесут на погост и закопают. Но всякий раз Это случается неожиданно, и никто во внезапно растворенные двери не успевает глянуть хоть одним оком, чтобы приметить и узнать Уход.
Вот он, сердешный, отмучился, лежит в ящике с кротким лицом: пепелесая борода выпростана на грудь и расчесана келейным служкою. Может, чью-то небесную подсказку подслушал и распрощался с землею; может, смуту почуяло его иноческое сердце и, пугаясь грядущего, что приступило к русскому порогу, разглядев скрытое обличье нового зла, отступилося продлевать быванье немощному телу. Что говорить: разброд затеивался в русских просторах: и латинянин, папежник, зарубежный лутер и смутьян с готовностью разжигал новую искру, что пока лишь шаяла, терпеливо и неустанно ища сухих древес по боярским хоромам и в подворьях гостиной сотни. Давно ли смута отполыхала, унеся с собою немилосердную дань, давно ли земля, погрязшая в гресех и изменах, взывала своего защитника и радетеля, и вот, еще не отдохнувшая, не исцеленная, уже готовилась к родинам новых страданий: что-то чужое, немилостивое засеялось и неустанно путало ее своим кореньем, но Русь, предчувствуя новое лихо, пока не могла обнаружить болезни, а потому и безъязыко тешила, вынашивала ее покорно в своем лоне.
Давно ли плакался Иосиф царю: де, духовник Стефан Вонифатьевич сеет в церкви смуту, зело оборзел и, неистовствуя, всякие дурные слова клеплет на него, не зазрясь страху Господнего, рычит, будто в Московском государстве нету церкви Божией, называет его, патриарха, волком, а не пастырем; и такожде обзывал многажды богомольцев твоих, весь освященный собор волками и губителями, и тем бесчестил; да еще жаловался патриарх: де, скинуть его хотят, низвести с патриаршества, но он, Иосиф, той минуты ждать не станет, когда его с бесчестием погонят прочь...
И вот он лежит, миленькой, в повапленном гробу, и царь из притвора церкви Ризположения смотрит в двери полунощные, удивляясь, что в храме пусто и нет сидельцев возле, ни игумнов, ни той постоянной верной службы, что вчера еще так раболепно толклась возле Иосифа, выпрашивая милостей. А нынче он одинок, и никто не рыдает, и лампады тлеют, как зимние небесные звезды; и лишь одинокий священник, отстранясь от гроба, кричит Псалтырь на всю церковь, и двери отворены на все стороны света. Да полноте, святитель ли покинул сей мир, оставя церковь в сиротстве, и вот нынче сам одинок, как келейный затворник далекой северной пустыньки.
«Да чего ты не по подобию говоришь? Вопишь как оглашенный. Иль запамятовал, по ком рыдать нам?» – строго спросил царь, приблизившись ко гробу и удивляясь припухлому, розовому лицу покойного.
«Прости, государь, – повинился священник Филофей. – Страх нашел великий. В утробе у святителя безмерно шумело, так меня и страх взял. Вдруг вознесло живот у него, государя, и лицо в ту же пору стало пухнуть. Я подумал, что ожил святитель, для того и двери отворил, хотел бежать». Тут в утробе мертвенького что-то запоуркивало, запохаживало, да столь шумно, что и царя вдруг страх охватил: понимал, что грыжа в животе переливается, ищет спокою, но одно дело в уме понятие держать, другое – душу умирить от беспокойства, коя чует во всякой странности умысел неверных. Вот и затеялось Алексею Михайловичу, что стоит лишь обробеть да побежать вон, вскочит покойник из гроба, настигнет и удавит. Едва остоялся молодой государь и устыдился страха: чего я боюся? Ведь давно не дитя, из ребячьего возраста выпал и знаю черед, означенный Господом. Лежит в колоде святитель-покойничек, бренный телом, из земли создан и в землю стечет. И я такожде когда ли в свой час сойду вниз. И подумал государь о себе, как о древнем. И, перекрестясь, взял молодой царь руку патриарха, уже ледяную, негнущуюся, и принялся целовать, прося прощения за испуг. Что-то вроде бы жило в лице патриарха, по нему скитались неясные тени, шли мучительные боренья, но он упорно не открывал глаз. И лишь государь выпустил руку, тут в устах покойника и треснуло: может, что силился сказать святитель иль душа наконец-то мучительно вышла вон. И заплакал Алексей Михайлович, не сводя взора с лица покойного, и подумал: вот взнялась душа праведная, витает надо мною, радуясь свободе, и скоро предстанет на суд архангельский у врат Господних, и не будет ей препон и ков, никто не осердится праведнику и не предъявит жесточи. А ведь и моя душа в свое время отправится к Богу, и какие муки ждут меня там, грешного и мерзкого, за злые дела? Прости, владыка, ежели перечил в чем, иль упадал в гордыню, иль обидел обычаем каким, иль ненароком; не держал я на тебя сердца, видит Бог, и ссадить не хотел с места, как клеветали тебе о том, да и помыслить о сем страшно, чтоб на такое дело без Собора идти.
Неслышно ступая, вошел в церковь окольничий Ртищев, пал перед гробом святителя на колени и зарыдал, причитывая в голос и казня себя за грехи.
В Субботу Великую погребли Иосифа, а сразу же за Светлым Воскресением, не мешкая, никому не доверяясь, царь поспешил в патриаршьи покои, чтоб самолично описать келейную казну. Да и то истинно сказать: стоило бы промедлить днем, живо бы ополовинили патриаршье имение, схитили, покрали, а после дознайся, что имелось во владычином житье, ибо редка была та статья, что записана, а больше копилось без учету; Иосиф каждую вещь в уме держал. А осталось в келейной казне денег одних тринадцать тысяч рублей с лишком, а сколько сосудов серебряных, блюд, сковородок, кубков, стоп и тарелей – бессчетно. Скупенек был покойный, за ним эта привычка водилась: прижимист был и прикапливал со всей огромной патриаршьей области в свою домовую казну. Да и верно: не для себя хранил, не себе потакал ради стяжателя Мамоны, но ради устроения церкви; всякий грош тешил Иосиф, со страданием выпускал из горсти, и в том, что келейная казна полнилась, находил странное утешение, будто тем самым особенно приближался к Господу за свое вседневное страдание. Святитель велик не тем, как беззастенчиво, радуясь щедрости своей, растрясает попусту деньгу, но как полнит патриаршьи сундуки. У скупа не у нета, есть что взять.
Плакали попы от Иосифа, лили слезы царю на своего господина, но государь в том деле патриарху не указ. Прежде попы ставились у местных архиереев, а Иосиф запретил, желая собрать патриаршье имение. Попам перехожих грамот давать не велел по городам, но лишь на Москве из Казенного приказа, хотя обогатить дьяка своего Ивана Кокошилова на подьячих. Перехожая из церкви в церкву обходилась иному беззаступному попу рублей в пятнадцать, кроме своего харчу: волочились бедные по престольной недель до тридцати. Иной несчастный священник насквозь проестся, да и уедет прочь ни с чем, а попадья с детишонками тем временем меж дворов скитаются Христа ради. Так и строилась патриаршья кладовая.
И о том припомнилось государю, когда он переписывал келейную казну в ларях и печурах, по сундукам и по лицам, дивясь той бережливости, с какою патриарх стерег имение. Всякая вещь иль в бумагу завернута в несколько слоев, иль киндяком окручена. Приказав патриаршьему служке никого не допускать до кельи и не тревожить, с особенным удовольствием принялся царь к досмотру казны, погружаясь в чужой мир и дивясь его прелести: всякая вещь, тарель, иль потир, иль церковный сосуд хранили в себе след художной руки и отпечаток таинственной, давно отплывшей за земные пределы души: прелесть всякой вещи ворожила в царевом сердце тихую радость и чистую зависть. Сколько раз Алексей Михайлович едва не покусился на иные сосуды – так хотелось обладать ими, но лишь милостию Божией воздержался от греха. Казалось бы, чего царю-то себя сторожить да честить, всякая тварь в государстве ему в поклоне и жизнью обязана; втрое и вчетверо мог бы государь цену дать, но остерег себя. И то, что руку не положил на чужое, не отторг для царева имения из келейной казны, и от людей не будет зазорно, и душу стыд не выест от напрасного завистливого греха, особенно грело государево сердце. Тяжело пересиливать искус, утихомиривать гордыню самодержцу, когда все на земле подпятно тебе; и если оборол мгновенную слабость, не поддался сластолюбию, то как бы брешь в ограде душевной вовремя уловил и залатал от невидимого луканьки.
Достал государь из ларя сосуд, запеленутый в синюю крашенину, и, приблизив его к свече, долго любовался кубком, где на стояне отлита из золота святомученица Екатерина. После старательно записал в столбец, находя живою каждую буквицу: «Жонка золочена литая, на голове венец, в левой руке книга, возле ее полколеса со спицами».