355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Скитальцы » Текст книги (страница 3)
Скитальцы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:50

Текст книги "Скитальцы"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Еще недолго посидел Петра Чикин в розвальнях, оглядывая мезенскую расправу, и остыл от прежнего рвения.

– В Николы и заночую у кума. Восемь верст верхней дорогой, – вслух размышлял Петра, вроде бы забывая о свертке под задницей. – Знать, Божий промысел... чего уж. Нигде не бывал, никто не видал, а Бог напитал... А и то... Допытай, возьмись, на-ко выкуси.

И Петра с полоумной совсем головой повернул вороного к Дорогой Горе. На ночь глядя погнал коня к дому с одной лишь мыслью – как бы подалее деться от этих мест. В Николе к куму на ночлег не привернул, дорогой колоба стылого пожевал, да какая тут, к лешему, еда, и в самое утро заехал в свой заулок. «Бог дал, Бог и оборонил», – успокоил себя Петра и, воровато озираясь, сунул сверток под мерзлые кавалки навоза да сверху еще коровьих жидких олабышей выкидал из хлева. «Поди возьми тут. Спаси мя и помилуй, Никола-заступник».

А перед самой Евдокией случилось в Дорогой Горе такое, отчего разговоров было не убраться. В начале марта навестили Калину Богошкова мезенский исправник Казаков, староста Петухин Мартемьян, он сродни будет Богошкову, да десятский Мясников, тоже с ихней деревни мужик. Провели они повальный сыск, переполошили всех, в избе гово?ри не вели, оценили мерина в подпалинах да корову красную, да корову нетель, да пятнадцать овчишек, да снасть рыбацкую и все прочее по цене девяносто три рубля пятьдесят копеек. И староста Петухин Мартемьян имение принял под присмотр и обязался хранить в целости и никуда не тратить до повеления нижнего земского суда. Тинка пластом лежала на полу, с нею плохо стало, когда Калину вывели из избы и посадили в сани-розвальни, где уже горестно сутулилась девка Павла Шумова.

А как съехали с деревенского угора, встретился о дорогу Петра Чикин в бараньем нагольном полушубке. Он оступился по колена в снег, когда розвальни раскатились в его сторону, пристально вгляделся рысьими глазами в немое лицо недруга Калины Богошкова и вскричал натужно, не таясь:

– Душегубец, кровь проступила на перстах твоих!

Глава пятая

Ему объявлено увещание, что истинное признание избавит от истязаний.

Вторую неделю добивались от Степки Рочева признаний в убийстве вдовой бабы Парасковьи Ханзиной да ее девки Варвары, но парень запирался, божился, вот те крест, ничего слыхом не слыхал и в тех местах веком не бывал. Исправника Казакова путал, сбивал с мысли, на Калину Богошкова доносил, что у Березницкой деревни примерно версты в четыре он да товарищ его Алексеев, остались у ручья в лесу, а он, Калина Богошков, в ночное время ходил в амбар, что напротив часовни, для покражи, и через крышу, зорив ее, взял белого крестьянского сукна две трубы, которое и поделили они меж собой, да рубаху мужскую держамую из синей пестряди, шубу овчинную, да семь фунтов масла коровьего, шестнадцать фунтов соли и пешню-острогу. Тряс обросшей кудрявой головой, чуть ли не слезу ронял Сгепка Рочев, а стоял на своем.

– Да побоись Бога, Степушка. Что ты со мной делаешь, пощади живота моего, – увещевал глухим голосом Калина Богошков. стараясь заглянуть Степке в глаза. У Калины щеки совсем запропали в светлой бороде, ему что-то нездоровилось, выбитая в колене нога разбухла, и уже третью ночь мужик толком не спал. Но каждый день водили его на расспросы, все допытывались, почему не сказался, что видел в бегах Степку Рочева, да как зорил полевой амбар, да где попрятал покраденное имение.

– Ну почему же тогда-с не доносили? – допытывался исправник Казаков, рано полысевший от неустроенной своей жизни и от служебных скитаний по уезду. Он уже о чем-то догадывался, но многого и не знал, потому как беглого солдата Алексеева случайно застрелили при задержании в тайбольской избе. Виновный уже под стражей, ему не миновать колодок, но дело стоит, потому исправник недовольничал, грозил батогами, но что-то медлил, словно не знал, с которого начать: иль с обросшего кудрявым волосом беглого матроза с шальными ночными глазами, иль с простодушного светлобородого мужика из Дорогой Горы, которого исправник каким-то образом припоминал.

– Ну почему тогда не повинились? – повторил исправник.

– Застращал, ваше благородие...

– Ну а ты, крестьянская девка Павла Шумова, отчего не открылась? – спросил у Павлы. Та сидела у двери, простоволосая, растерянная, с глупо открытым ртом, часто всплакивая, вспоминая татушку, которого покинула в сиротстве, в истопленной избе, некормленого-непоеного. Девку мутило, словно бы она что дурное съела, голова кружилась, хотелось запрокинуться на лавку и лежать. Порой взглядывала испуганно в Степкину сторону, и если бы он был побитым и печальным, она, пожалуй бы, молчала и под плетьми, но Степка весело похохатывал, порой резко склонялся, хлопал гулко ладонями по новой оленьей обувке, перевязанной под коленями шерстяной тесьмой. И эта Степкина веселость Павлу смущала и гневила, а парень, не скрываясь, раздевал ее взглядом донага нахально и больно. И девка прослушала вопрос, глаза ее закраснели, и родились крупные слезы.

– Простите, батюшка, глупу девку, неразумну. Я маленько вздремнула.

– Чурка с глазами, – вдруг сказал Степка, нагнулся и опять хлопнул по новехоньким тобокам из оленьих лап. И эта обувка смутила исправника; он заново перелистал дело, все допросы, где что пограблено было, и в дознаниях тобоки не числились, а значит, покрадены совсем недавно.

– Застращал он меня, батюшко. Спусти ты меня, у меня тата на печи голодный, холодный, – взмолилась Павла, боясь глянуть в Степкину сторону. – Ты-то молчи, зверина. Мы тебя, как родного, поили-кормили...

– Вот те и застращал, – толстые Степкины губы расплылись. – Знать, и тебе сладко жилось? – добавил, намекая на что-то.

– Зверина ты, у-у, тьфу, нечисть. Ножом угрожал, батюшко. Глазищи-то у него, кого хошь перепугат. А у меня тага на печи да я, девушка. Уж спустите как ли.

– А тобоки отцовы? Захарий Шумов дал? – вдруг спросил исправник у Павлы, но мельком глянул на Степкино лицо и заметил, как дрогнули растерянно глаза.

– Не, в них и пришел. У нево и совик-то новый, с хорошего сукна, небось кого пограбил, да, как я показывала, в холсте зашито платья всякого да платов. А мне-то сказывал, что на свои деньги куплено. Дак спустите, батюшко, – взмолилась снова девка и повалилась на колени. – Куда я тепере, позорна, денусь. Только в пролубь головой...

Павла стала биться на полу и стенать, на том допрос неожиданно кончили и всех отвели в арестантскую, а на Степку Рочева исправник повелел колодки надеть. И еще неделю пришлось сидеть в холодной Калине Богошкову и Павле Шумовой, пока-то разыскивали в тундре самоедского пастуха Матвея Лытуева. Тот посмотрел на Степку и признал на его ногах тобоки своей работы: в прошлом годе шил и продал задешево по старой дружбе покойничку Ханзину.

– У, лопь косоглазая, – вскинулся Степка на низкорослого смуглолицего ненца, но не успел и половицу перешагнуть, как усадили на лавку умелые стражники. И поник головой Степка, понял, что запираться не след более, и много было в тот день работы для подканцеляриста Никифора Митрофанова.

И Степка Рочев показал: «... По осени в пустой промышленной избе жили немалое время, но покраденная ранее мука кончилась. А знал он, Рочев, что невдалеке от этой избы есть дом и живет там Дорогорской волости крестьянин Иван Ханзин с женой и дочерью. И о том сказал сотоварищу своему Алексееву, и тот поутру пошел туда просить хлеба, и того же дня вернулся обратно, и принес два житника прелых, и сказал, что хозяин недавно помер, а в доме живут только жена его и дочь. И Алексеев стал звать Рочева пойти и жену и девку убить, а имение пограбить, на что он, Рочев, сказал, что на убийство не пойдет. Тогда Алексеев без согласия взял с собою нож в ножнах и копье, которое они нашли в этой избе, и пошел один ко вдове Ханзиной. А вернувшись обратно, сказал, что жену и девку убил до смерти, а покраденное имение все притянул на чунке. Но всего имущества Алексеев не показал, а только хвастал бураком берестяным, в котором было денег ассигнациями шестьдесят пять рублей, да серебряных пятнадцать рублей, да медных пятиалтынников сколько, про то он, Рочев, не знает, потому что теми деньгами Алексеев не поделился, а забрал себе.

На товарище был покраденный ранее у березницкой деревни в амбаре суконный совик, а на совике том – кровь. Он ту кровь замыл, сапоги, которые по ветхости при побеге пропали, выбросил и надел тобоки покраденные, а вторые отдал мне. Что случилось в том доме, он, Рочев, знает только по словам Алексеева, который рассказывал так, будто пришел к избе Ханзина на лыжах уже вечером. Копье, дескать, оставил в сенях у дверей, а нож в ножнах взял с собой. Зашел в избу, просил у бабы Ханзиной денег двадцать рублей, хлеба и сказывал, что пойдет явиться. Но оная жонка хлеба и денег давать ему не стала, а бранила его, Алексеева. Тогда он осердился, вынул из ножен нож и тем ножом стращал Парасковью Ханзину и просил хлеба. Замахнулся он на оную жонку ножом, и она руками обороняться стала, попало ей по правой руке, по кисти. Она не убоялась страху, схватила Алексеева сзади за опояску, а девка Варвара убежала на улицу. Потом вытянул жонку из избы, взял в левую руку оставленное у дверей копье и тем копьем бабу Ханзину колол, во что угодить мог.

Мать девку к себе на помощь прикликала с улицы, Варвара прибегла и Алексеева сзади копьем в шею ткнула и проколола на нем суконный совик, а тела не повредила, после того свое копье бросила, а копье в руках Алексеева захватила и хотела его отнять. Тогда он ножом девке по руке чиркнул, и девка убежала в овечник, а мать упала на пол. Алексеев погнался за девкой и дверь в овечнике с внешней стороны завязал веревкой, а когда вернулся, то увидал, что баба Ханзина еще жива, и лежащую ее тыкал копьем два или три раза. А когда она стала мертва, то накрыл сверху оленьей полостью и пошел в клеть.

Искал там денег и найти не мог, пошел в амбар и там денег найти не мог, пошел в гумно и топором рассек две бочки с мукой, но кроме муки там ничего не было. Потом искал в доме денег и нашел во дворе под скотинными яслями прикрытый навозом берестяной бурак с медными деньгами и ассигнациями. Еще взял в сенях винтовку, топор, шубу овчинную небольшой руки, в клети разбил короб и взял из него рубаху мужскую красную александрийской пестряди, полурубашье набойчатое женское, да плат красный александрийской пестряди, обложен нитяным кружевом, да двои тобоки, шитые из оленьих лап; на улице на дворе нашел чунку, погрузил имущество, привез в тайбольскую избу и сказал мне, что жонку Ханзину и девку ее убил. А мне из пограбленного Алексеев отдал рукавицы женские, да две рубахи синие пестрые, двои портки, да холста белого восемь аршин с половиной, двои чулки шерстяные вязаные, да два платка набойчатые.

А что еще покрал Алексеев в доме вдовы Ханзиной, он, Рочев, того не знает, потому что тем же днем, боясь, чтобы не поймали, пошли из той избы на низ реки, где и спрятали ружье, а чунку сожгли. Потом он, Рочев, стал склонять Алексеева, чтобы явиться властям, пока убийство не открылось, дай Бог, посекут да обратно в адмиралтейство отправят, но товарищ не захотел, и они тут разминулись. А где он сейчас, того Рочев не знает...»

Следствие затянулось, и конца его не видать было. Калину Богошкова отослали к городничему под стражу, он совсем разболелся и пал духом. Однажды навестил его свояк, дорогорский староста Петухин, посоветовал отписать прошение властям, чтобы освободили на поруки ввиду крайней болезни. Калину осмотрели и нашли, что крестьянин Дорогорской волости Калина Богошков «подлинно одержим болезнию в ногах и лихорадкою, которые причиняют ему большую слабость и бессилие и имеется во внутренности изнурение его тела».

Калину отдали из-под стражи на поруки канцеляристу Патрикею Аксенову и мезенской команды драгуну Ивану Ершову, и взята была с мужика подписка, чтобы жил он на городе Мезени в верхней слободе и до решения дела никуда не отлучался, а еще было объявлено ему, «чтобы впредь с лихими людьми, татями и разбойниками обхождения не имел и об них, когда узнает, объявлял».

И только в самую весну Степку Рочева обули в колодки, потом секли прилюдно на Мезени и в Дорогой Горе и по этапу отправили в Сибирь. И, знать, набегался с той поры верховой няфтенский парень, потому что след его канул в полуночной стране, откуда редко кто являлся назад.

А Павле Шумовой и Калине Богошкову по всемилостивейшему указу царя плети заменили батогами, и на деревенском сходе прилюдно выпороли за их доброту. Павла к весне совсем сникла и постарела, снежный волос родился на голове, а на впалых щеках проступила пятнистая ржавчина: нежданно затяжелела девка. И когда ей бесстыдно заголили спину, заворотив на голову юбки, как в ту единственную ночь, она гак же покорно лежала и только выла, не сдерживая себя, и украдкой упиралась локтями, чтобы не давить животом в скамью.

Часть вторая

Одно начало, да разная дорога

Поморская поговорка

Глава первая

Тайку на этом свете не ждали.

Сына просил у Бога Петра Чикин, потому как все девки рожались, одна за другой, попридержать бы их, а нужен наживщик был, чтобы землю на него отрезали, чтобы за сохой мог стоять. Петра самолично двери настежь отворил, все замки спрятал; с Гутьки кольцо серебряное тонкое снял и косу расплел, только знай рожай сына, жонка. Да и Августе попреки в горле встали, рада хоть пятерых парней разом принести, только бы не точил мужик гнусливыми словами, да и понимала бабьим умом, что женские годы под гору покатились, вот и живот частенько постанывает ныне. Потому и крепилась Августа, и брюшину затягивала, чтобы в глаза людские не бросалась; скрывала она, что на сносях, как бы не сглазили колдуньи-еретницы.

Перед тем как Тайке родиться, было над деревней знамение. Еще утренняя заря не отгорела и печально и багрово потухала, покрываясь серым пеплом мглистого неба, и солнце еще не проклюнулось из снежных заводей, как за второй Пыей, на синих лесных склонах, родились и стали пухнуть два мутно-холодных шара. Они были подернуты изморосью и весь день тащили за собой похожее на донце медной кружки крохотное солнце и до самой вечерней зорьки колыхались, то вытягиваясь оранжевыми столбами, то странно расплющивались, иль стояли красными языками, подобием пламени великаньей свечи. За весь день тусклое солнце так и не проклюнулось сквозь розовое марево и вместе с ним вернулось в снежные облака.

Людям было страшно. В тот день в Дорогой Горе не гасили лампадок, крестьяне сулили всяких напастей, а где-то за полночь в самую потемь так закуревило – Божий страх. Метель билась в старые стены, тоскливо пуржила, накатисто ударяла в волоковые оконца, словно нащупывала слабину, и тогда казалось, что изба Чикиных скоро не выдержит и падет на колени. Порой ветер катился через поветь, совался в неплотно прикрытую дверь меж соломенными обвязками, и снежная пыль легко носилась над самым полом. Баба Васеня не стерпела, тяжело спустилась с печи, сняла с засторонка жирничок.

– Находальники, стомоногие жеребцы, носит взад-вперед, а уж двери прикрыть не помыслят, – захотела отпахнуть пошире дверь, чтобы заново прикрыть плотнее, но она отпотела, разбухла, а может, наросли на пороге наледи, – и пришлось брякать ногой. Тут и всполошилась неожиданно дочь, захлебнулась в крике. Баба Васеня с жирником побежала к Августе, закричала зятю...

– О-о-о, чешись больше. Осподи!

Петра скорее к повитухе Соломониде, хорошо рядом, на самых задах жила старушка-девица. Потом снег отвалил от бани, запалил каменицу. Березовые полешки положены были загодя и схватились сразу. Не успела выстояться баня, и Августу привели, готовое дело. Петру выгнали вон – не мужское дело быть при родах. Соломонида растелешила роженицу, в пар пока не повела, угар еще гнездился под низким потолком. Вдвоем с бабой Васеней водили Августу в сенцах да потряхивали: той было больно, она кричала животным голосом, но освободиться не могла.

– Ты поплачь, ты пореви, – бормотала баба Васеня, необычно жалея дочь. – Осподи, через горе да на горе, вся-то и жизнь. Ведь говорено было, не ешь хлеба ячменного, а ты все ись хочу да ись хочу, вот и нажоралась, – вдруг закричала на Августу.

А повитуха, маленькая и опущенная, как осенний гриб, мужицкой ладонью оглаживала роженицу по спине, по плечам: Августе становилось сонно и безразлично, боль куда-то ушла, и только слезы стекали по лицу и мешали дышать.

– Ты пыжься. Не иначе паренек идет, ишь своенравный какой, ширится, мамку мучит и сам мучится. А ты, голубица-касатушка, не садись, ты похаживай, ты поскакивай. Знать, поперечно идет молодец.

Но без лошадиной упряжи не обошлось, пришлось тянуть бабу через пахнущий зверем и потом тесный хомут, тут все облились стонами и банным жаром. Только под утро пришла девка. Августа по крику узнала, кого принесла, головы не повернула. А повитуха подняла девку за ножки, по заднюшке похлопала:

– Эки-ти девки у нас в слободке еще не рожались. Голова-то вся в белых волосьях, хоть под венец ставь, густы-ти сколь.

– Будет тебе ерунду молоть, – остановила баба Васеня. – Как положено, так и рожено. Людей не насмешили, на стороне не займовали.

Повитуха обиделась, луковичное лицо спрятала за сетку морщин, пожевала губами, но смолчала: ребенка разложила на скамье, веником березовым захлестала, запричитала уже сухим, почужевшим голосом:

– Не я тебя мыла, не я тебя парила, мыла тебя, парила бабушка Соломонеюшка. От Христа пришла, от истинного, с мягкими руками, с крепкими словами, мыльным мылом, теплою водою мать-мироносица, рабы Божия, на легкую помощь, на доброе здоровье, на Божию помощь. – Квасу в рот набрала, погрела-побулькала, роженую напоила, пряника чердынского нажевала, в тряпку завернула, сунула в рот. – Ну, не ревишь, значит, смиренна будешь.

И только Августа на дочь не глянула, а мать веником ее лупит и утешает:

– Ну, чего ревишь. Обратно не запихнешь, не воротишь. Не зашивать же веретенкой, коли идут.

– Да, идут, – в голос воет Августа, обвисая на скамье. – Теперь хоть в избу не ворочайся. Забьет, ирод.

Тут и свечи принесли в баню, самовар – он еще кипел, пузырился и от мокрого пара сразу запотел, стал белым. Пряники чердынские да орехи-меледу в тарелках поставили на полок. Соседки навещали, чай пили, девку мяли, в зеленые глаза смотрели.

– Эко чудо, таки у нас еще не рожались.

И только Петра Чикин дочь не навестил, до вечера в питейном доме пропадал, диво какое, небывалый случай: нагрузился вином, потом в сугробе сидел, редковолосая голова в снегу, в бороде слезы замерзли. Мужики узнали его беду, идут мимо, спрашивают:

– Петра, кого Бог дал?

– Работницу-оржануху. Кому нать, за полушку отдам, – пьяно кричал Петра и опрокидывался в снег.

– Ну, буде, буде изводиться тебе. За слезы деньги не давают. Ты не реви, Москва слезам не верит. Подрастет девка-оржануха, мужика во двор заманит, худо ли ты живешь?

– Кака к лешему жизнь, в чужом-то дому с руки ешь, слова громкого не скажи, – пьяно жаловался Петра.

– Как же, тебя с руки накормишь, кукушку эдаку. Поди давай домой-то, дочку приветь. Божий подарок.

... Через неделю Августа с дочкой из бани вернулись. Петра бабу не колотил, но и разговаривать не стал, с печи не слез поглазеть на дочь, а только шипел тоскливо:

– У, колода вислобрюха, деревянна ступа. – И даже на повитуху голос поднял, будто ее вина была в том; чаем не напоил и стопочку не поднес, как полагалось по старинному обычаю, не нами заведенному. Хорошо, баба Васеня сундучок свой открыла с немудрящим обзаведением, там из коробки чайной рубль денег достала – на похороны копила, да свой сарафанишко набойный ношеный, да кусок мыла, с фунт будет, отдала: «Ты у нас, бабушка, опачкалась. Вот возьми мыла, оно тебе спонадобится».

Роженую окрестили Таисьей, на третий день, как заведено, молоком коровьим цельным кормить стали: от старшей сестры, от девки к девке шел белый жестяной рожок, – купил его Петра на Пинежской ярмарке, – на рожок натянули коровий розовый сосок, налили молока сырого – пей, девка, наедайся, набирай кость да мясо для бабьей доли.

Глава вторая

В ту ночь на Кузьминки, когда у Петры Чикина нежеланная девка родилась, сироте Павле Шумовой тосковалось. Она еще не думала опростаться, хотя и бродила по дому тяжело, юбки расперло – и пришлось разнаставлять; поднималась с лавки, упираясь широкими ладонями в опухшие бедра и трудно разгибая спину; с лица совсем опала, окостлявела, и глаза стали круглыми, коровьими и совсем провалились в синие ямы. Павла часто гляделась в тусклый лик Матери Казанской, в ее печальные и зеленоватые при свете лампады глаза, сонливо вздыхала и всплакивала, роняя короткие слезы.

На улице пуржило, Бог ты мой, не приведи Господь в такую непогодь ехать полем. Бездумно молилась Павла за того, кто в пути сейчас, татушку поминала, боязливо озиралась на печь, словно бы он там лежит, со страхом прислушивалась, как воет ветер на повети, как ударяется в волоковые оконца и натужно вздрагивает в слуховом окне волочильная доска.

– К покойничку ветер-то, – шептала Павла пересохшими сизыми губами, туже запахивалась в черный плат. – Кого-то приберет Господь, успокоит. А татушке не довелось, лег на чужбинке, мается сейчас, ой и не лежится небось ему, не можется. Не он ли и просится в дом.

Прислушалась, показалось, будто корова мыкнула во хлеве. Вот беда тоже, ввечеру едва поднялась Пестронюшка и молока с пригоршню дала, а уж вымя-то горячим камнем: осподи, хоть бы коровушку мою не сронило. Достала из солонки щепотку соли, зашептала тупо, озираясь на дверь; потрескивала лучина в светце и, шипя, осыпалась искрами в корытце водой:

«... Призываю я, раба Божия Павлушка Шумова, к своей скотинке, крестьянской-то животинке, Пестронюшке моей спасительнице, вечно упомню я нокот нутряной, серчевой, паховой, здоховой, рудяной, костяной, зажильной тож да закожной, еще зашерстной да закопытной... Осподи, не дай осиротеть».

Запалила лучину торопливо, дверь отпахнула ногой, у порога целые сугробы снега, перемело насквозь, да и что говорить, в сиротском доме нуждишка в каждую щель ширится. А в стены ветер наотмашь бьет, кажется, вот-вот изба раскатится по бревнышку. Затихнет, да как хватит накатисто, с натужным стоном, огонь трепыхнется на лучине и едва оживет заново. Страшно Павле, черные тени шатаются по мохнатым от куржака стенам, старые сети обросли снежным мохом; под потолок высится крест с шатровой тесовой крышей и у самой лесенки, где в подызбицу спускаться, стоит гроб, а на крышке снегу внавал. Не привелось татушке лечь в свою домовину[14]14
  Домовина – гроб.


[Закрыть]
, а ведь как старался, тесал топором из лиственницы да на точеные ножки поставил. Бывало, говаривал: не знаю, Павла, как еще наживемся, а что свадьбы играть, что похороны рядить, одинаково мешкотно, а я уж не хочу тебе обузой быть. И на кладбище рядом с женой место себе приготовил Захарий Шумов, камни откатил прочь, чтоб сподручнее копать могилу, а вот не пришлось лечь в родную землю. Леший за руку поволок на старости лет на Пезу, вдруг захотелось навестить сестреницу.

Летом-то ожил старик, прямо молодец молодцом стал, еще дуги гнул и короба вязал под грибы-ягоды, а на самый Спас вошла блажь в голову: поеду, и все. Тут и попутье подвелось, взяли старика чернотропы, подняли на лодке вверх по Пезе в деревню Лобан, а там зажился он у сестры, потом с осенними дождями прихворнул, как-то сразу истаял весь, куда в таком теле старика спровадишь. И Павле никак не известно, что с тятей, каков он, живет себе одна и своей поры ждет. А река Пеза застыла нежданно, и Захарий Шумов умер в самое безвременье: и на лодке не спустишься, и по льду лошадью еще рано ехать, хоть и до Дорогой Горы не столь и далеко, верст шестьдесят, не более. И не вывезли покойничка, схоронили на чужом жальнике: а перед смертью-то как плакал старик, весь извелся, дочь-то свою больно жалел.

«Осподи, куда теперь ряженье это – гроб да крест. Подумать страшно, каково приданое-то». Павла спустилась по обступанной ногами лесенке, осторожно сходила, боялась оскользнуться, – долго ли тут до беды, хитрое ли дело упасть, – лучину в зубах держала, а за перильце обеими руками придерживалась. Спускалась, а под грудью при каждом шаге будто что-то ойкало. Воткнула лучину в паз, а коровушка и не встала, только тяжело подняла мокрую голову, белая шерсть свалялась на лбу; глаза при неярком свете совсем черные, мертвые какие-то. Упала на колени Павла, взмолилась:

– Да ты скажи, косата-голубушка, что с тобою приключилось?

А ветер задувает, страсть Божия, такая заметель, что-то хлопает с заулка, шарчит по стене, словно скребется кто иль в дом просится бесприютный. Пестронюшка смотрит темно и вроде бы Павлу не видит, а из глаза слеза так и выпала. Девка ситную горбушку к мягким губам прислонила, а корова будто каменная, только животом тяжко ходит, словно кто из него вон просится. А сена охапка лежит нетронута, самое мелконькое сенцо, пахучее, в другое бы время вмиг слизнула. Павла захватила щепоть, в зубы тычет, другой рукой меж рогов щекотит, радует корову, а та как есть ступа деревянная.

– Татушка, не оставь, возьми за собой, – вдруг взмолилась Павла, легла головой на оплывший тяжелый коровий бок. – Куда я теперь сиротиной-то вековечной, всякий меня пообидит, кажный оплюет.

Вдруг пугливо прянула, страшное почудилось ей; вроде бы странно тихо стало. Тут и лучина зашипела, осыпалась искрами, темнота обступила. Павла лицо подняла, слепо оглянулась кругом, а сама и не знает, как давно плачет, а тихо так, до жути тихо, и в стены ветер не хлопнет, и корова мокро не вздохнет, сыто отрыгая жвачку. И Павла последний раз всхлипнула, зашарила у Пестрони по морде, нащупывая ноздри, а теплый воздух уж нейдет из пасти, словно задохнулась кормилица и быстро так остывать стала.

– Ой, не-не... ты ужо... голубушка моя, – беспамятно зашептала Павла, встрепенулась, на колени встала, больно ударяясь об мерзлые кавалки навоза. – Я тебе горбушку посолю, потом ты хорошо попьешь, а к завтрему и все пройдет. У меня парево-то в кадце такое уж сытое настоялось. Я сейчас и приволоку. А пока сенца поешь, пожуй сенца-то, оно с заливной поженки, где в прошлом годе ты выгуливалась. Уж запамятовала небось? Ну ты не балуй, не упырься. – Стала девка пехать сено корове, другой рукой бок гладить, а он уже словно студеный камень-голыш.

И тут поняла Павла, что кончилось Пестронюшка, настучала заметель в ее окна новое горе, и словно судорога с девкой приключилась: тело напружилось, голова запала за плечи, и повлекло Павлу назад, обвалилась она спиною на мертвую уже скотину и беспамятно вскричала, словно прощалась с кормилицей: «Ой-о-о». Тут с новой силой родилась заметель, ударила в стену хлева и хрипло заплакала, задыхаясь в снежных забоях. А у Павлы так больно зашлось сердце, она туго и торопливо натужилась, чтобы избавиться от боли, и – разрешилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю