355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Личутин » Скитальцы » Текст книги (страница 21)
Скитальцы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:50

Текст книги "Скитальцы"


Автор книги: Владимир Личутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]

Часть шестая

Щука хитра, а не съесть ей ерша с хвоста

Народная поговорка

Глава первая

Решили пойти на Матку на вешнего Николу, под конец мая. Долго Петра Афанасьич зятя уламывал на новой шкуне за кормщика сходить, но Калина Богошков упрямился, годы свои считал и на болезни кивал, уж больно не хотелось ему идти нынче на Новую Землю: год казался несчастливым, а значит, иль море потопит, иль ошкуй заломает, иль цинга-злодейка съест. Но однажды напомнил Петра Афанасьич о большом долге, все медлил, а тут сурово напомнил. Оглядел Калина свою избу, махнул рукой и согласился. От любого, самого нищего купчишки бы с радостью побежал на Матку, считай, уж лет пять там не был, а от Петры Афанасьича уходил на промысел с усталостью и раздражением, как невольник. А как дал согласие, сразу стал разговаривать с тестем небрежно и сквозь зубы:

– На ровных паях пойдем, плотной котляной[51]51
  Котляна – зверобойная артель.


[Закрыть]
, дак ты своих-то работных готовь, как полагается по старинному обычаю, не жмись, не скупись. Едем недель на двенадцать, значит, клади муки оржаной на брата пудов семь, пуда полтора житней муки, да трески соленой, сам знаешь, наш мезенский мужик без трески никуда не пойдет, да солонины пуда два, фунтов десять масла коровьего и столько же постного, ведь без масла никакая каша не живет. Да клади на себя ушат молока кислого или творогу, это уж как душа твоя желат, фунта два гороху на постные дни; да не забудь меду красного – без киселя в постные дни совсем скучно, как ни мудри. Опять же морошки бери из расчета бочку на всех: без морошки цинга-старуха одолеет насмерть, это уж как есть, в баню не ходи, а смерть на Новой Земле не человечья, без покаяния мрут, без попа. Да не позабудь оленью постель взять, да одеяло овчинное, ведь тоже Божий человек, не нехристь какая, чтобы на холоду дрогнуть. Ну, а дальше пойдет снасть всякая под рыбу и зверя, ружья, порох. А как судно-то твое, дак обряди его по-морскому, ведь путик у нас дальний, хорошо бы до Матки в две недели уложиться... На Троицу крайний срок выбегать надо отсюдова, пока солнце длинное.

Наконец собрались, шкуну вывели на приглубое место, загрузили, только бы паруса поднимать, а ветер замешкался, пропал, это уж самая настоящая беда. Но в деревню не возвращались, хотя и рядом она, крыши видать. Яшка сидел на берегу хмурый, плевался в воду, порывался бежать в избу, где оставалась молодая жена... Прощались с Тайкой холодно, хотел обнять ее, а она отпрянула, ушла за загородку и оттуда выпроводила холодными словами: «Поди давай, опоздашь ведь. Ваши-то все под угор сошли». – «Тая, за што ты меня обидишь? Я ли тебя не люблю». Злость поднималась в душе, хотелось схватить бабу за волосы и хорошенько навозить, чтобы знала, кто в доме большак. Но только представлял, как взглянет на него Тайка огромными пустыми глазами, и сердце сразу холодело, и опускались руки... Называется, женился он. На деревне узнают, засмеют, уж который месяц вместе живут, а еще своей бабой не разговелся. Как после свадьбы остались одни, пробовал приласкать, а она побелела, закричала, а он еще подумал: перебесится и успокоится, потому смелее ухватил молодуху за волосы, к себе потянул, да и не рад был, ей-Богу, не рад. Вцепилась Тайка зубами в руку, ногтями лицо распахала, на следующее утро Яшке стыдно было на люди показаться... «Ты тут блюди. Узнаю, что сблудила, убью», – добавил Яшка, уходя. Но Тайка промолчала.

И сейчас, вспоминая проводины, Яшка наливался ревностью и злобой, ему чудилось, что не успел он вынести ноги за порог, как Тайка убежала к своему хахалю; и небось сейчас они милуются с Донькой и всякие такие вещи делают, до которых она не допускает Яшку. Но вслед за этим на него вдруг наваливалась такая слезливая жалость, хоть криком кричи, и Яшка понимал, что любит Тайку; хотелось убежать, упасть перед ней на колени, просить прощенья, приласкать, и казалось, что стоит поцеловать ее, как она сразу образумится, улыбнется ответно и приникнет к груди.

Но уйти в Дорогую Гору нельзя, что ты сейчас ни воображай, потому как всем правит кормщик, и стоит только ослушаться его, как тут же тебя изругают и выгонят вон. А воздух, черт бы его побери, был сух и недвижен. Ждали ветра у самого среза воды, потом и полдничать время пришло, костер запалили, в медном казане сварили артельное хлебово. Только Калине Богошкову не елось не пилось, он все убегал на лайды[52]52
  Лайда – травянистая сырая низина.


[Закрыть]
, забродил в тинистую зацветшую воду, слюнявил палец, искал ветер. Пусто; даже в сырых местах, где обычно живут сквозняки, сейчас было до горечи сухо и от болотной воды несло кислой духотой.

Вернулся Калина мрачный, да и как тут было не темнеть лицом, если каждый день у промышленника на счету, время промысловое идет, да и кормежка тратится. Пришел к костру и объявил артельщикам:

– Будем плешивых рубить[53]53
  Плешивых рубить – поморский старинный обычай-заговор.


[Закрыть]
, иначе ветра нам не дождаться. – Взял палку, нож из складней вытащил, котляна обсела его кругом, по обеим сторонам самые речистые баюнки-матюгалыцики, мастера своего дела. Стали вспоминать плешивых по окрестным деревням. Сорок мужиков нужно набрать.

– Прошка Юрьев из Ручьев...

– Не, я в прошлом годе видел его, копна волосьев. Разве только баба выдрала.

– Может, и баба выдрала, только неделю назад виделся на стане, голова у него как коленка голая.

– А, так-перетак, пивная бочка, пустое брюхо на кол навесим. Дуй в парус пуще, дохлая тресковая голова.

– Он заводной мужик, его тронь – да не остановишь. Его, пожалуй, во главы поставим, он других поведет.

– А Петра Чикин...

– Хозяина, ты што, сдурел?

– А што, лысый, дак. У него башка гладкая, как кобылья попа, на ней только орехи-гниды щелкать.

– А Сенька Лизун.

– Петрован Ефимкин хвастался намедни, во, мол, дожил до чести, можно и в баню до самой могилы не ходить. Никакая зараза не расплодится.

Стали мужики костить-ругать, чтобы сильнее разозлить его: злые плешаки дуют долго и истово. Так перебрали по деревням всех плешивых, тридцать девять набралось, а на сороковом заколодило, хоть ты лопни. Наконец, после долгих перепалок, вспомнили маленького горбатого ненца из-под Койды, с головою, как вяленое березовое полено.

– Калина Иванович, – спросил Яшка, – пойдет ли в счет нехристь-самоедина узкоглазая? Вдруг дуть воспротивится, он и других-то плешаков мутить будет.

– У него баба наша, майденьска родом. Она его за жизь-ту так отлупцевала катанцем по башке, что и лысина с этой лупцовки пошла. Порато он пить любит, попивает винцо-то, через то и бой меж има идет. Ничего, в торбу под самую завязку пусть лезет.

Сделал кормщик последнюю метку, потом ножом полоснул себя по руке, кровью смазал зарубыши, бахилы повыше подтянул и, оскальзываясь на подводных камнях-лудах, стал забродить в реку. А мужики на берегу завопили что было сил: «Запад да шалоник – пора потянуть. Сорок плешей, все сосчитанные, пересчитанные, – шалоникова плешь наперед пошла».

Тут Калина встал к реке задом, нагнулся и палку с зарубышами плешивых спустил по течению меж ног. А сам, черпая пригоршнями воду, стал плескаться и кричать: «Дуй, ветер-шалоник!», и котляна на берегу запела: «Западу, шалонику – каши наварю и блинов напеку, а востоку и обеднику – спину оголю. У запада, шалоника – жена хороша, у востока, у обедника – жена померла».

Ночь отоспали у костра, а утром кормщику и палец слюнявить не надо. Хмурые рваные облака мчались над самой водой, нанося на берег секучую влагу; ветер, нарастая, бежал по темной реке, задирал белые гребешки, а там, ближе к устью, уже родилась игровая волна – толкунец. В казенке на шкуне вдруг запел вторую зорю долговязый кормщиковый петух: после каждого хриплого вскрика он шумно хлопал крыльями и долбил в палубу клювом.

Дослушав петуха, поставили мужики косой парус, и побежало суденко кипящей широкой водой. Ветер нарастал и бился в тугом полотнище: знать, добро старались, дули в парус сорок мезенских плешивых.

... Проводил Донька отцову шкуну и совсем тревожно зажил. Раза два видел случайно Тайку, старался идти рядом с ней, не боясь чужих взглядов и наговоров, спрашивал нерешительно:

– Тая, как же так, а?

– Не надо, Доня...

– Ты скажи хоть, что случилось?

– Не надо, люди смотрят. Что скажут... Венчанная я жена.

Спотыкался Донька, смотрел в любимое лицо и не узнавал его: мертвое оно и недвижное, губы поблекли разом и посунулись. Жалость душила Доньку, и он едва сдерживал себя, чтобы не обнять Тайку посреди улицы. Но жалость мешалась с невыносимой обидой, и парень холодно спрашивал:

– Ты не любила меня, да?

– Да, да, да... Только отстань от меня. Не любила, – почти с наслаждением кричала Тайка, но тут же испуганно озиралась, забегала в дом и для надежности запирала дверь на засов. Подавив в душе неясные воспоминания, тупо сидела на лавке, уронив в подол потрескавшиеся от воды руки; потом начинала бродить по избе до самых сумерек, все находя какое-то дело, а когда бычьи пузыри в оконцах тускнели, закрывала их волочильными досками, забиралась на полати и долго лежала в душной темноте с открытыми глазами. Порой в груди просыпались рыдания, они подступали к самому горлу, душили Тайку, и казалось, что сейчас заплачет она и будет долго и освобожденно рыдать, но горький комок растворялся, а глаза оставались сухими. Иногда заходила Евстолья, шарила взглядом по избе, спрашивала смиренно: не грустно ли молодухе без мужика да не страшно ли ночевать одной в избе, может, ей, Евстолье, приходить на ночь сюда, вдвоем-то все веселее будет. Но Тайка отмалчивалась, порой не выдерживала, зло кричала: «Нет, нет, нет...» Ей не хотелось никого видеть, особенно родичей, и Тайка облегченно вздыхала, когда сестра обиженно уходила.

А Донька старался заглушить себя работой. Когда зори целовались, покидал избу, шел на угор, зло вырубал из осиновых колод днища для зверобойных лодок, так что рукоять тесла нагревалась от ладоней. Потом палил костер, он казался бесцветным в летней белой ночи: легко дрожал дым, дрожала река, покрытая молочным туманом; на той стороне деревья стояли по самую поясницу в розовой пелене и, казалось, плыли в воздухе синими косяками. У Доньки тоже начинало рябить в глазах, он утомленно вздрагивал и вдруг понимал, что уже спит. Обычно он через силу поднимался, заставлял себя шевелиться, потому что такая одурь не рождала в голове мыслей и для него была хороша. Заливал осиновую колоду речной водой, потом калил на костре серые камни до золотого свечения и клещами кидал эти булыги в желоб. Вода взрывалась, исходила морошечным паром, осина отмякала, становилась податливой, и тогда Донька ставил распорки и разводил днище до нужных размеров.

Одну зверобойную лодку он уже сработал, осталось только приладить к днищу два крена-полоза. А пришивают их молодой елкой-чащинником, которую в густом бору выгнало в рост. Донька парил тонкие стволы и несколько вечеров вил, как веревку: такая винтовая ель никогда не сломается и простоит дольше полоза.

Сегодня парень и хотел этим заняться, просверлил напарьей первые отверстия, просунул через полоз витую ель, а натянуть – не хватило силы: приступила неожиданная слабость. Облокотился на заднее уножье[54]54
  Уножье – дощатый настил в лодке.


[Закрыть]
, да так и заснул. Пришла Евстолья звать пасынка на утреннюю выть, а Донька лежит в лодке будто покойник, даже бабу-то всю перепугал своим видом. Едва пробудила парня.

Встал Донька хмурый, взлохмаченный, за последние недели совсем дошел парень, только и остались на лице литые скулы да круглые глаза. Молча ушел к реке, там нехотя плеснул на щеки пригоршню воды, так, одна видимость, только костровую сажу по лицу размазал, еще постоял на берегу, и свежая утренняя прохлада пробудила его. Вдруг вздрогнул Донька и подумал, что нынче должно что-то случиться.

С этим чувством он завтракал, и Евстолья радовалась его посветлевшим глазам; потом как зверь работал, только рукоять киянки – деревянной колотушки, за которую натягивал еловую веревку, – дрожала, готовая сломаться. Работал, будто кто гнался за ним иль обет дал перед Христом-Богом; до полудня пот со лба не стряхнул, рубаха на спине взмокла. А душа по-прежнему дрожала: что-то должно случиться.

Часто озирался на Яшкин дом, караулил Тайку. И будто кто в спину толкнул, оглянулся – она за водой пошла. Черный плат на голове по самые брови повязан, руки распялены на коромысле, как на кресте. Издали приметила Доньку, растерялась, словно черный кот дорогу перебежал, засуетилась, но другого пути к реке нет, только здесь мосточек, откуда воду берут. Вот и направилась в Донькину сторону, как невольница, а у парня сердце дрожит: что-то будет.

Искал ее глаза – не высмотрел. Но только прошла мимо, тут и дернул черт парня за язык, шепнул Донька вослед девке: «Жди, приду нынче». А может, ветер прошелестел иль красный камень-арешник осыпался с горы, потому что даже Донька вздрогнул, услыхав эти слова, вроде не сам и выронил их. Тайкины плечи слабо колыхнулись, но не обернулась девка, и когда обратно шла – не взглянула, только поднималась в гору уже неловко, вроде бы в чужих одеждах была.

Никогда так нетерпеливо еще не жил Донька, как сегодня, и, чтобы поторопить ночь, даже пораньше завалился на полати, сказавшись больным. Евстолья захлопотала, мол, ой, да как же это, не прохватило ли у реки, там такие сквозняки гуляют, и может, баньку истопить, жаром всю хворь-простуду выгонит. Но Донька отказался, какая на ночь глядя баня, ложись давай спать-то, до утра переможется, а там видно будет. Затих на полатях, притворился спящим. Евстолья сразу отступилась от пасынка, уложила в зыбке сына, еще долго гундосила перед образами с причитаньями и мокрыми всхлипами, а Донька досадовал, всю мачеху приругал, что угомону на нее нет, бродит и бродит по избе, как корова, и сон-то ее не берет. И будто услыхала Евстолья Донькину досаду, повалилась на место, еще недолго что-то бормотала «осподи, осподи» и сразу захрапела мучительно и тяжко, словно били ее во сне.

Донька переждал еще немного, потом тихо скользнул с полатей, крадучись, босиком, вышел на улицу и, будто сговорившись с Донькой, ни одна петля на воротах не скрипнула, не выдала парня.

На улице было тихо и тускло, белая ночь еще не умерла, и утро не народилось, небо пустынно серело, полное покоя и бесконечной глубины. Деревня спала, она стояла на взгорках россыпью синих валунов; от шероховатых стен доносило еще не угасшим теплом, земля отдыхала, и пыль на дорогах свернулась желтыми пузырьками. Хоронясь за избами, Донька быстро проскочил околоток, огляделся перед Яшкиной избой и, не чувствуя за собой никакого греха, торопливо постучал в боковую окончину. Приложил ухо к стене, и словно бы услыхал, как задышала, шевельнулась изба: где-то в глубине пронеслись едва уловимые шорохи и растворились: наверное, там кто-то стоял посреди пола босой, в исподней рубахе и ждал, когда снова постучат – позовут.

Донька метнулся вдоль стены к небольшой двери и рубчатым кованым кольцом постучал сначала робко, сдерживая сердце от гулкого разбега, но изба таинственно молчала, и только казалось, что в теплой пустоте кто-то длинно и тонко воет: это кровь шумела в Донькиных ушах. Парень переждал, но снова постучал, уже требовательно и зло, чувствуя в себе нетерпение, похожее на гнев. Если бы вся Дорогая Гора сейчас с интересом и любопытством столпилась позади него, и это бы не остановило Доньку.

Где-то далеко открылась дверь, прошелестели шаги, потом осмелели и уже зашлепали по половицам гулко, остановились у двери. Тайкин голос робко спросил:

– Кто там?

– Это я...

– Кто я? Леший носит среди ночи.

– Это я, Донька...

– Ну чего тебе? – сухо и безразлично спросила Тайка, и голос ее из-за двери показался холодным, чужим.

– Пусти, мне надо што ли сказать тебе. Пусти, Богом прошу.

– Ты што, сдурел? Че люди скажут. Поди, поди давай, домой-то.

– Тая, Тасенька, Таисья...

– Ну што тебе? – Голос за дверью дрогнул.

– Я тебя так люблю, мне без тебя вовсе не житье, – взмолился Донька, касаясь пересохшими губами теплых дверей.

– Зачем ты меня изводишь? За што ты меня мучашь, скажи на милость. Уйди, Христа ради прошу. – Слышно было, как снова в глубину захлопали босые ноги, душа у Доньки взметнулась вверх и остановилась под самым горлом. Задыхаясь, он крикнул, не сдерживая голоса:

– Не уходи, Тая! – и забрякал ногою в дверь.

– Ой, што ты со мной делаешь. Деревню всю подымешь. И нисколько тебе меня не жаль, выходит. О себе только думать. Поди, Донюшка, не трави себя, – ласково, с такой грустной нежностью сказала Тайка, что парню захотелось вынести плечом дверь и подхватить любимую на руки.

– Отвори, Тая, касатка, голубушка, солнышко ты мое незаходимое, – тупо бормотал Донька, царапая ногтями дверное кольцо. Он чувствовал, как Тайкин голос наполнился слезами.

– Обвенчана я, продана. Где ты ране-то был? Пошто меня не увез, не умыкнул.

– Где-где, будто к вам попадешь. Отец-то, как сыч, караулил тебя. А я-то, осподи, где Яшку поймаю, все выспрошу про тебя, весточку прошу передать, а он-то, чего про тебя...

– Христос с ним, Донюшка. Бог ему судья...

– Он-то и баял, что ты от меня отвернулась и видеть боле не хочешь.

– Поди, поди прочь, – закричала Тайка. – Я буду верной женой. Все, разминулись наши путики.

– И будто бы смеялась надо мной, – упрямо продолжал Донька. – Как он сказанет такое, у меня сердце-то и...

– Што ты, Донюшка, поклеп это. Осподи, да и не было веком такого разговора. Да я ли тебя не любила. Ну да Бог с ним. Уходи, Христом прошу. – Тайка зарыдала, и вдруг за дверями что-то загремело, словно свалился на тесовые плахи человек, потом раздался тонкий равнодушный смех, и волосы на Донькиной голове встрепенулись от страха.

– Тая, што с тобой? Отопри, говорю тебе, отопри, – забрякал Донька в дверь, где-то в ответ заполошно подняла голос собака; от хриплого лая парень очнулся, забежал на взвоз, как вор просунул прут в щель ворот, приподнял щеколду и проник на поветь.

Тайка беспамятно лежала около двери, порой какая-то странная сила встряхивала ее беспомощное тело, и тогда голова гулко опускалась на тесовые плахи. Девка была сейчас вне жизни, она летала в черном гудящем пространстве на демоновых крыльях и не видела и не слышала, как осторожно взял ее Донька на руки и, целуя помертвелые губы, понес в избу...

И когда под самое утро пасынок вернулся в дом, Евстолья встретила его испуганно и настороженно.

Глава вторая

На десятый день собственным радением да с Божьим благословением добежали до каменистого островка близ Новой Земли, родового промыслового владения Богошковых.

На острове были разволочная изба, ледник, баня и полдюжины покосившихся черных крестов, около которых мужики и постояли молча, обнажив головы. Изба срублена у крохотного озерца с пресной водой: там, внизу, наверное, били неутомимые родники, потому жгучая влага не иссыхала меж черных базальтовых камней, а обросшая по берегу белесым болотным пухом и ржавым пятнистым мхом, казалась особенно студеной и светлой. Кормщик Калина Богошков первым делом зачерпнул прозрачной холодянки и ковш обнес по кругу. «Вот мы и дома», – молвил он, не утирая влагу, и она крупно, будто роса, задрожала на его толстых светлых усах.

Потом отставил в сторону обломок весла, открутил с пробоя толстую пеньковую веревку – не от людей было закрыто, а от ушкуйника-находальника. Медведь побывал, наверное, здесь под самую весну, потому как на линялом снегу в тени за избой виднелись круглые когтистые следы, сивая шерсть колыхалась на углах избы, – знать, чесался зверь, и белесые чирки от жестких лап остались на потемнелых стенах...

Сыростью пахнуло в избе: легкий покров пыли лежал на деревянных нарах и на печке-каменице; давно не гретый чистым пламенем воздух застоялся, и черная сажа длинными хлопьями свисала с потолка. Пол подгнил и прогибался, под ногами хлюпала ржавая вода. В волоковое окошечко падали предвечерние слепящие потоки солнца и застревали на столешне, не в силах пробиться далее.

Первый вечер с берега перетаскивали снасти, еду и одежды, кололи в низине под головастой базальтовой скалой прозрачный лед и забивали ледник. Калина помогал мужикам развешивать сети, осматривал их, где нитку обрезал ножом, где ячею убирал; отколупнул от поплавка кусок бересты – все это собрал в котел, развел под ним костерок и стал тем дымом окуривать снасти, чтобы жирный голец ловился.

Солнце, будто привязанное, не скатывалось с высокого холодного неба, и там, где купалось его слепящее отражение, из бирюзовой толщи воды вставал столб белого пламени. Море казалось густым, оно едва колыхалось в своих маревых таинственных пределах, ленивые волны набегали на берег и откатывались с тихим шелестом, так похожим на трепет листвы.

Вдали проплыл айсберг, в лучах солнца он был ослепительно бел: он шуршал и тихо гудел, над ним вставали бледные дымки. Он плыл, как большой праздничный дом, в котором затапливали печи, и следом за ним, круто прогибаясь в воздухе, играли белухи. Калина покружил по острову: он был тих и по-кладбищенски печален. Груды камней беспорядочно и неряшливо навалены, и меж них проклевывались желтые колокольцы первоцвета да сивый болотный пух. Если б не горьковатый запах дыма, который сеялся над островом, то могло бы показаться, что кормщик здесь один. Калине вдруг стало неожиданно легко, словно бы сам Господь Бог скостил с его плеч добрый десяток лет, и мужику подумалось, что в этой благостной тишине он мог бы, пожалуй, остаться насовсем.

А утром, только запел долговязый петух первую зорю, Калина повел Яшку и Сеню Верховского наблюдать свою старинную вотчину. Было начало июля, канун Прокофьева дня, ночью дождя не было, но висел густой холодный туман, под утро он опустился ниже, и черный остров совсем замок. Вскоре туман осел, и небо вверху оказалось тускло-серым, с легким матовым блеском. Какой-то ровный гул шел накатом, и когда замирал он, наступала благословенная неземная тишина. Калина присел, расслышав крики, по-мальчишески крутнулся на пятках:

– Во, словно быки. Они завсе так. Нам на радость кожа ревит.

Переждали туман и пошли на тягучий шум прямиком через остров одному кормщику ведомыми путиками, и моржовый рев становился все шире и плотнее.

Небо стало льдистым и бесплотным, солнце залегло за лохматым белесым облаком, и холодный сквозняк, будто открыли громадные ворота, тянул из бесцветной пустоты, все – и море, и дали – было чисто, но воздух по-июльски не дрожал от тепла, а фиолетовые горы на Матке, которые сегодня виделись словно рядом, плоско стояли в горизонте. Вдруг с пустынного неба редко замусорило снегом, соленый ветер-полуночник родил хлесткий град.

– Опять все не слава Богу, – бормотал Калина, оскальзываясь бахилами на каменистой корге[55]55
  Корга – каменистая мель.


[Закрыть]
; вышли на самый берег, потом обогнули скалу под птичьим базаром, где во множестве гомонили, хохотали и вскрикивали люрики и гагары, тупики и моевки, тулупаны и поморники. Все пело, рождалось и страдало неистово и нетерпеливо. Но если птичий грай был похож на перебранку ветра в дымнике, то моржи ворчали басовито, и казалось, будто зимний шквалистый побережник бьется накатом в бревенчатые стены, и тогда перед этой неистовой силой все меркнет, тухнет, гаснет: лучина пронзительно вспыхивает в светце и пускает горелую вонь, а бабы крестятся и шепчут одними губами, пугаясь заледенелых оконцев: «Осподи, помилуй и сохрани».

Моржи лежали совсем рядом, и от них несло такой душиной, хоть в бегство обращайся. Рыжие морские чудовища лениво катались по каменной площадке, порой вздымались всей громадой на задних ластах-катарах, и тогда под щетиной усов угрозливо блестели косо расставленные клыки-тинки. Крайнему моржу не спалось, он то чесался, то поднимался, шевеля вздернутым носом, а маленькие глаза налиты кровью, будто от пьянства, и морошечной желтизны тинки врозь пошли – настоящий разбойник. Но, видно, не учуял зверь страшных запахов, усмирила его покойная тишина, и он опять распластался по черному камню. А из воды, нагулявшись вдоволь, выходили новые моржи. Они хватались за край берега клыками, выползали, и если не было места, то своими тинками приподнимали лежащих и перекатывали дальше, а сами ложились на их место. Только молодые моржата то и дело взбулькивали в море и карабкались обратно, сердя друг друга и задирая, и тогда глухо бренчали их короткие клыки, и на всю жизнь оставались на каменной кости светлые зарубы.

Кормщика залежка веселила и радовала: «Как люди, ей-бо, как люди», – шептал Калина и сам был светлый, словно после причастия. Очнувшись, он оттянул мужиков, и все пошли обратно в разволочную избу готовить кутила, ремни, сети, карбасок.

Первого моржа решили брать по стародавнему обычаю: на кутило задумал встать сам Калина, и никто ему не перечил. С ним должны были ехать еще двое: Михайло Гренадер и Яшка Шумов. Утром, когда петух сыграл побудку, кормщик сел на нарах, пошарил на груди под рубахой, достал кожаную рукописную книжицу:

«Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит...»

Калина прочитал сон Богородицы, стал одеваться по-походному в собачьи чулки-липты, а поверх смазанные бахилы натянул, подвязал их под коленом.

– Эй, находальники-разбойники, – закричал весело, – хватит вылеживаться. Пойдем на моржа!

Яшка намотал ремень из моржовой кожи сажен на пятьдесят, взвалил на плечо баклажку ведер на десять, обитую вплоть, ряд к ряду, железными обручами, чтобы зверь не разбил ее клыками. Михайло Гренадер взял моржовку, стародавнее ружье с восьмигранным стволом, литым на Кимже доморощенными мастерами, а Калина Богошков нес кутило – остро заточенное копье с хищной зазубриной на конце.

Утренний холод заставил вздрогнуть, усохший мерзлый мох скрипел под ногами; небо было низким и печальным, и, хотя ветер поддувал слабо, кудлатые тучи спешно пролетали к югу. На Севере-батюшке каждый час – перемена, как ни день, так новое настроение, не гляди, что на дворе июль, самый радостный для души месяц: порой такая поносуха навалится, таким снегом обложит, что ни зги, ни свету белого не видать. Вода у берега шипела и тяжело раздавалась под карбаском, когда его снимали с каменистой корги. Калина сразу вскочил в суденко, а Яшка и Михайло Гренадер протолкнули карбас дальше, сквозь пупырчато-белый прибой, заходя броднями по самые завязки. Море качалось черное, и когда Яшка окунул весла и подтолкнул карбасок вдоль прибоя, то вода стекала с гнутой лопасти лениво, и дерево сразу седело и становилось светлым. Яшка греб резко и еще спросонья зло, но с каждым движением все жарче становилось плечам, голова под шапкой стала мокрой, руки отмякли, но ладони твердели и становились сухими и скользкими. От этого маетного качания пропадали куда-то и стылость души, и раздражение, и еще неосознанный азарт просыпался во всем теле.

Сквозь чаечий стон и журавлиный клекот прорезался тяжелый басовитый шум, и Калина вздрогнул, будто моржи лежали рядом, за его спиной, а треух стянул с головы и положил рядом, на уножье, – наверное, чтобы лучше слышать. Нетерпение рождалось в надломленной спине и обвисших плечах.

– Не дончи веслами-то, не на базар едем, – привычно подсказал кормщик, хотя весла ложились в волну туго и не звончали водой. Калина вглядывался в прорастающий мыс (за ним и была звериная лежка), а сам тем временем то обласкивал кутило, чиркая задубелым пальцем по кусачей зазубрине, то ворошил на колене моток моржового ремня, привязывал его к окованной железом баклажке; рядом, на бортовину положил березовую пешню с железным наконечником.

Яшка сделал карбасок совсем неслышным, казалось, что суденко застыло в тягучей воде, а может, подводными струями его даже относило обратно, так осторожно греб на залежку веселыцик. Ведь к зверю нужно так себя привести, чтобы он лежал перед тобой как на ладони и чтобы сторож не поднял пугливую усатую голову, не прянул на ласты и не заревел трубно.

Утес обогнули, и сразу ударил в лицо студеный побережник, а от моржовой душины стало трудно дышать. Зверь постанывал и кряхтел во сне, морщил толстую, как бревно, шею и кричал, может, своей подруге, а может, сладким сновидениям. Калина продвинулся на нос карбаса, кутило подрагивало в отпотевшей ладони и волновалось, – казалось, что в самую первую азартную охоту идет мужик. Такое уж это ремесло, что на каждого моржа идешь, как на первого. Вот он перед тобой, спит, как малое дитя скорчилось; все тело в толстых складках волосатых, но не торопись бросать кутило, отскочит оно от кожи-тертухи, словно от гранита. А есть в зашейке у моржа отверстие с медную монету, туда и норови угодить. На то человеку и хитрость дана, чтобы облукавить любую силу.

Яшка наддал веслами, чтобы проскочить прибой, тут уж не стереглись; Калина всем телом прилип к бортовине, наливаясь мышцами, и заорал нечеловечьим голосом: «Тпру-тпру». Словно лошадь остановил. Моржи заголосили, заметались по каменной постели, взбулькали в воду, но те, остальные, не нужны были, а метил Калина только в своего, крайнего, которого выглядел в лихом разбойном азарте.

И когда тот, Богом данный зверь спросонья раскинулся на камне и складки от испуга разбежались на необхватном теле, тогда и метнул кормщик кутило прямо в зашеек. Морж вскричал громово, хватал короткими ластами пустой воздух и грозил косо расставленными клыками, отыскивая разбойника. Яшка рывком вынес карбасок на прибойной волне подальше в море, на глубины, ибо зазеваешься – и пой тогда отходную: морж скакнет в суденко и начнет веселиться. Он до сна охочий и человеческого духа боится, но если насолишь ему, гневен морской хозяин, словно буян подвыпивший.

Михайло Гренадер быстро выметал трос вместе с баклажкой, а зверь еще долго искал глубины, чтобы уйти от постоянной нетерпимой боли. Ему жгло тело, соль попадала в рану и раздражала. Морж пробовал уйти еще глубже, там, где студенее вода, и охладить, успокоить душу, но что-то неотвязно держало зверя и не пускало ближе ко дну. Тогда морж выметнулся наверх, где небо сливалось с морем, и своим звериным умом понял и отыскал обидчика и стал топить баклажку могучими клыками. Но бочонок словно смеялся и отзывался на удары глухим железным кряком. От злости и боли терялась сила, и морж все реже колотил тинками окованную баклажку.

И когда зверь стал чаще выставать из воды, пришла пора брать его на затин, а тут уж робеть нельзя и размышлять не время. Михайло Гренадер готовил ружье, а Яшка снова подал карбасок к каменистой корге, и еще не ткнулся тот в берег, как Калина птицей вымахнул на отмелое место, всадил пешню в камень, но она звякнула железом и соскользнула. Тогда торопливо подал ее в крохотную расщелинку и надавил грудью. Руки гладко обжимали накатанную березовую рукоять, плечи наливались усталостью, а ремень гудел и вырывал из рук пешню: ведь на другом конце хвоста, сажен за пятьдесят от Калины, рвался на свободу неистовый морж. Он ходил колесом, делая круги, то проваливался в глубины, но останавливала баклажка, то вылетал из воды, и тогда Калина быстро накручивал ремень на пешню, прижимая зверя к себе. Вот и до баклажки достал кормщик, считай, что зверь в руках, взят на затин; слава Богу, разговелись, размочили промысел... Но киснуть нельзя, зверь хитер, Богом данный зверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю