355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Фадеев » Ясные дни в августе. Повести 80-х » Текст книги (страница 6)
Ясные дни в августе. Повести 80-х
  • Текст добавлен: 26 февраля 2022, 11:03

Текст книги "Ясные дни в августе. Повести 80-х"


Автор книги: Владимир Фадеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Было б перед кем, я бы начал оправдываться, но, кроме птахи, чащоба пустовала, и слава богу, потому что нет более убедительного признания в тайно совершённой пакости, как скоропостижные беспорядочные оправдывания.

Я бежал, жестоко продираясь, от птички прочь, но она словно привязана была к моему затылку, пока вдруг разом не замолчала – отвела от гнезда и отпустила… Но сучки, ветки, какие-то колючные травы цепляли меня за всё что можно, вскрикивая при этом: «Не пустим! Куда! Стоять!»

Наконец начался лес нормальный, колеи стали хорошо различимы, мох на них не приживался, значит, нет-нет, да проезжал кто-то по ним последние десять лет. Неожиданно ткнулся в изгородь, только это было не Жилино, плакат, прибитый к сосне гвоздями, многословно разъяснял: «Здесь создаётся зона для привлечения защитников леса: птиц, муравьёв и пр. (так и было в плакате – «пр.»). Запрещается ломать кустарники, заходить за ограду». В длину зона была метров пятьдесят, в ширину короче. Внутри на шестах торчал несколько скворечников, жёлтый песок у основания шестов, песок около каждого столбика, к которым прибиты слеги – нарыто основательно. Мох внутри изгороди был вялым, брусника битая. На другой сосне была приколочена ещё одна табличка: «Отчётно-комплексный метод защиты леса «Ремиза-83». Муравейники внутри защищённого участка были мёртвые. Кто-то хотел сымитировать возврат жизни. Жили, но… Из-за изгороди лес, как арестант, смотрел стоглазым укором.

По сосновым посадкам прямо по дороге я определил, что началась деревня: опять крапивные ямы, бузина, но теперь всё это было поглощено рядами сосен.

Я стал обходить посадки краем, в надежде попасть на светлые, как в Сильвачёво, опушки, но ряды оканчивались обрывом, склон его, сколько было видно, клубился путаной малиной и Иван-чаем, – какие грибы?

Вид ямы меня немного образумил: на дне её было уже темно, там начинал ворочаться вечер. На дорогу, домой, домой! Что я понимал под «домой»? Болото с рыжим пьянчугой? А на дорогу – прямиком, через посадки. И я ступил в искусственный лес…

Корзина моя была с верхом, и хоть всего полчаса назад меня это не смущало, наоборот – две удачно прихваченные – именно на этот случай небывалой грибной удачи – болоньевые сумки грели карман (есть во что складывать!), сейчас я услышал, как кто-то внутри меня украдкой молился, чтобы больше мне грибы не попадались, разве только на озерковской опушке, и то – не собирать, а свериться с выношенной картинкой. Но у леса чуткое ухо до тайных молитв!

Я знал, что в соснячках хорошо растут маслята, рыжики растут, но чтоб белые?!. Теперь я увидел их сразу, да и как им скрыться, если б и захотели? В невысоком сухом мху грибные князьки были как на ладони, междурядья просматривались далеко, по два-три крепыша видно было издалека, в какую сторону ни посмотри, а подойдя ближе тут же обнаруживалось ещё пять, семь, десять…

Да, упёртые здесь жили люди, но ведь если их всех порешили-превратили, значит этот, превративший, был еще упёртей? Или – коварней? Или за ним стоял кто-то не из людей, какой-нибудь кракен, наводящий порядок в своём грибном царстве, и не придумавший ничего лучше, как сделать это за счёт людей? А может, и не люди вовсе главные разумники на планете, а опутавшие её своим мицелием, как многослойной мыслящей, кормящейся и питающей сетью, грибы, и не мы их собираем, а – они нас, заманивая выпущенными из тайных тёмных недр съедобными бородавками-боровиками?

Чем больше было грибов, тем меньше их хотелось собирать. И всё же я, не пропуская ни старого, ни малого, нарезал и плотно уложил в обе запаски. Корзину я перетаскивал метров по двадцать, а с одной из сумок проползал это расстояние на коленках: сколько в этом Жилине народа! По инерции вырезал ещё с десяток семей, сложил их в три кучки и около последней сел на взгорок. От пяток до плеч волнами катилась во мне усталость и уже не утолялась радостью: ну – набрал. Поползай ещё час – ещё столько же наберёшь. День поползай – трактор, что ли заказывать? И всё равно не кончатся, новые вырастут. И косой прокоси – вырастут. Уж чтобы пресечь, надо сосны – вон, вместе с дёрном скатать всю грибницу и куда-нибудь к Францу-Иосифу.

Был тот самый час, когда невечернее ещё солнце уже не может побороть лесной угрюмости. Лес диктует: вечер! – и солнце покатилось в яму. Едва удлинившись, тени начинают сплетаться друг с другом в невесёлые письмена, любое живое существо понимает их, одни с тайным ожиданием, другие с тревогой – идёт тьма…

Что-то было абсурдное в моём сидении, да и вообще – в ситуации. Чуть не за полтыщи километров от дома, в глубине незнакомого жуткого леса, не зная дороги, не зная даже, как тащить его данайские дары, усталый и голодный… Зачем?

Отогнал эти мысли, подтащил сумки и корзину в, ссыпал их содержимое в одну кучу. Вытряхнул – уже четвёртый раз! Отлепил ото дна раздавленного Хромого деда – вон! Поддал Прохора сапогом – не годишься, не нужен уже. Всех Ивановых стариков – к лешему, к лешему! и уложил по новой, исключительно молодыми мускулистыми рекрутами. Теперь – идти, груда старых Сильвачёвых и Жилиных была видна на взгорке и через сто шагов, когда оглянулся.

Всё начиналось сначала: дорога в Озерки. Ух, Евдокия ты моя Петровна! «Мимо не проедешь!» Не по следам же обратно! Оставалось верить лешему: до развилки, от камня влево вверх и – к полю, к полю.

Почему налево вверх? Озёра обычно внизу. Отогнал сомнения, сказано: налево вверх, значит вверх!..

Уже давно затекло плечо, боль вгрызалась всё дальше – в шею, спускалась по позвоночнику и встречалась там с другой, карабкающейся вверх от обеих ступней и разламывающихся коленей. Я весь превращался в ноющую и саднящую груду. Грибы не радовали, они переставали быть манящими и таинственными лесными чудами, тайна словно вытекала из них сквозь прутья корзины, и оставалась только неудобнейшая ноша – две сумки в одной руке, я оббил их о колено и сучья, там уже намечалась каша, корзина просто отмотала другую руку, – ноша, обуза и ещё вина, точнее чувство совестливого карлика-воришки, забравшегося в дом вышедших на прогулку великанов. И вдруг пронзило мыслью, прозрачной и резко холодной, как в горном ручье вода: «А ведь мне из этого леса не выйти!»

До камня дотащился с одной мыслью: а зачем я, и без этой корзины чуть живой, тем более сумок, тащу их? Упал отдышаться. Камень без желания выдавал свои правильные формы, заваленный в подрытую перед ним яму, но одна из сторон была явно обтёсана, а на другой – лицевой? – которой он упал в землю, может и было написано, как куда идти: прямо – богату быть, направо – голова с плеч, налево – в Озерки. Леший сказал налево, значит налево, верить надо, а не рассуждать, доумничались уже, карты, компасы, истории партии… Думалась всякая всячина. О том, как наивно полагать, что Господь (про бога в лесу можно, кто подслушает?) не до конца нас накажет! Зачем же мы тогда ему понадобились? И откуда уверенность, что не до конца? О том, как много лишних качеств приобрела природа с человеком: глупость, корысть, лень, а главное – стремление, вот уж непонятно зачем, не быть собой, а кем-то (школьный клин, загоняющий детей в поголовный идиотизм: «А кем ты станешь?»). О том, что спастись можно только одному, то есть самому, изнутри… Пришло вдруг удивительно лёгкое понимание своей жизни: ведь поменяли её на организационные наслаждения, от которых даже детей не бывает. Митинговая наркомания. Мы так активно зажили второй жизнью, что забыли про первую, настоящую, мы поменяли их местами, и беда случилась оттого, что если первая, настоящая первая признавала вторую, как условие существования себя самой, то вторая, став первой, никакой другой признавать не собиралась, она нас съела и стала нами, а мы уже сожрали тех, кто не поддался ей напрямую и несмотря ни на что продолжал жить простой настоящей жизнью. Жили, но…

До ночи было часа три, до лесной ночи – два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И – услышали, догоняют! – ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями – тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты – кто?» Захотелось выть, если не выть – поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!.. Чокнутого? Спросить у деревьев, у леса – кто из нас чокнутый, ответ понятен. Четыре братские грибные могилы, истерический бег по разнолесью, брызги страха и неверия… А зачем я сюда приехал? Ведь не за грибами же! Не «за», а «от». Город. Кто-то же набил нас в города, как я, вон, грибы в корзину, со всего леса – в болонью сумку. Жили, но… Лес, милый, добрый лес! Не пугай меня, не трави тоской – она не твоя, она моя, я, как грязь на сапогах занёс её в твои хоромы, и сам же теперь морщусь. Я знаю, я – твой, но отчего так не любо щетинятся в мою сторону ёлки? Эх, кабы в заповедные Озерки!.. Чтобы нам привыкнуть, чтобы мне не сойти с ума, и тебе не бояться моего разора! Погоди, погоди, я докажу!

Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.

Прости!

Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная – прямо, другая – вправо вниз, и третья – влево вверх.

И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они – на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое – опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает – изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса – свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг – море, горы, звёздное небо или такой вот лес.

Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор – мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это – лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было – вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и – сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины – этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.

А по опушке-то!..

Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая – сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских – густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью – не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний – из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко – зачем зря беспокоить, люди на службе.

В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону – вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась и трепетала в каком-то своём, особенном резонансе с никак больше не замечаемой воздушной лесной рекой… или душой? Родившийся во мне леший отсутствием страха подтверждал непричастность привычному человеческому. Что? Где? Какие такие люди? Я стоял и раскачивался вместе с берёзой, бездумно, беззвучно, пока снова не повернулся к просвету и опять увидел белую черепичную крышу и дымок над ней.

Выбежал на край. Да – крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом – метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.

Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, – за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.

Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.

Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.

Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.

И дым над обособившимся домом.

Эх, Евдокия ты моя Петровна!

В полной – радостной – мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!

Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.

Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…

Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…

В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…

Неугодов

1

«…Как же, батюшка, как же, помню. Помню, батюшка. Я хоть и тогда уже старая была, супротив теперешнего, почитай, что молодая. А памятью, батюшка, я посейчас крепкая. Спроси, батюшка, спроси, как до войны жили, спроси, как до другой войны жили – помню, как не помнить. Неугодовых помню, по моим-то годам, они как вчера были. Как не помнить, когда я их обоих принимала? Почему обоих? Потому, батюшка, и обоих, что двойненькие они были. Ты меня слушай. Который покрепче был, покрупнее, в тот же день и умер, покричал немного и утих. Было, батюшка… Хотя, если умирать, то по всему выходило другому, Мишатке то бишь, он и шёл ножками, и весом был как крольчонок.

Тут, батюшка, в этом самом доме она и рожала. Сейчас в их комнате военный прописанный, с семьёй, две девочки, большие, в школу ходят, и хозяйка, видная, голова к небу. Тоже съезжать собираются. Как въехали, так, батюшка, и собираются. Тесно. Только вот дом их долго строют, а ведь за деньги, дом-то…

Приступило ей вдруг. И самого дома не было, он тогда справно в артель свою ходил, готовился к прибавлению, зарабатывал. Да если б и был – не помощник, он же, батюшка, без руки, косолапый… Ко мне соседка их прибежала, у самой четверо, у соседки, а испугалась. Маша плачет, прощенья просит – у кого? За что? Да, было… Мишатка, тот что меньшенький, ожил, да только тоже не материнской грудью кормился. Что уж с ней случилось, только в августе она родила, а к Покрову её не стало. Не угодили, видно, Господу… Отец с тех пор лицом почернел, думали, так совсем и высохнет. Говорить перестал, он и раньше молчальником был, а тогда и совсем замок повесил, никого не замечал, не здоровался, из подъезда выйдет – и наискоски через палисад по тропке, мимо этих скамеек не ходил. Почему? А боялся. Как чего? Известно, чего, батюшка, как бы опять жалеть не начали. Ему её уже досталось, чуть ведь не загиб. Жалости, батюшка, только тому охота, кого жалеть не за что, а другой её как собака палки боится, она ему больнее самого горя, потому как горе прошло, какая-никакая новая жизнь начинается, так нет – жалость всё обратно тащит, опомниться не даёт. Недобрая барыня. А как же, батюшка, не жалеть, когда жалко?

С войны-то, он, батюшка, пришёл молодой, здоровых таких не отпускали. Молодой, а не жених. Мало, что без руки, так ещё ни лицом, ни ростом. Устроился клеить коробки в артель, что-то зарабатывал, да не в прок, батюшка, не сумел приноровиться к людям, попивать стал. Косолапому упасть легко, подниматься непросто… Идёт, бывало, качается, медали жалуются, трень, звень, рукав из кармана выбьется, пугает, сам ругается, злится. А то рассмеётся, хуже, чем разругается, рукой замашет, вроде как грозит кому – так у него получалось. Медали растерял или пропил, подносить перестали. А уж когда мужики вернулись, да стали обзаводиться, совсем с круга сбился. Добирался только вот до этой скамейки, тут и спал, пока не продрогнет да в себя не придёт. Тут я его больше всего и срамила, чуть он в соображенье, я уж… Потому он и пристал ко мне, сначала, конечно, в шутку, отсмеяться от меня как будто, но в такой шутке всегда зерно живёт. Ты мне, говорит, тётка, чем ругаться, найди какую-никакую уродину. Не пей, говорю, найду. И ведь, батюшка, бросил!

Конечно, Маша моя не красавица была, но уж и не уродина, чего зря говорить… Постарше немного, это, батюшка, так, за войну годов набежало. И слюблялись непросто, особливо он мучился, и ругал себя, грыз почём зря… По краешку ходил, за краешек держался. В таком деле люди самым хорошим повернуться хотят, а ему, бедолаге, небось казалось, что за всё пустым рукавом держится, как ни повернись – всё плохо. Но слюбились, точно, батюшка, заболели, срослись, однокрылые. Шторки на окошке открыли, день хоть и ненастный, но ведь день, всё – светло…

А когда случилось с пацанятами да с Машей, он уж изводился над сыночком: что ты, парень, сделал? Слезами, слезами… А парню – два кило вместе с одеялом, кого виноватить…

Первое время боялись, как бы чего не сотворил дурного. Было, батюшка… Ничего… Привез старушку какую-то, родственницу или так где нанял, мы не дознались. Так и звали – пришелица. Говорили – раскольная, но неправда, в церковь ходила, никто не ходил, а она ходила. Что ещё о ней сказать – и не знаю, батюшка. Да что говорить! Мишу выпестала, до самой школы с ним, а потом уехала. Куда? Обратно, куда ж ещё…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю