Текст книги "Тени под мостами (Рассказы)"
Автор книги: Владимир Торчилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Да, бывают же мужчины!
ПРОГУЛКА
Алик поехал на этот пикник с шашлыками даже не потому, что так уж любил пикники и шашлыки, а потому, что и компания привычная, и так принято у них летом через воскресенье все собираются отдохнуть на природе с поджаренным на костре мясцом под коньячок, да и вообще хоть и стремно куда-то тащиться субботним утром после трудовой недели, но своих динамить как-то неудобно. Вот и поехал. Когда все – кто машинами, кто электричкой – добрались до заветной поляны, то тут же разбились, так сказать, по интересам. Кто-то в кружок встал волейбол покидать, кто-то отбился в горизонталь, расстелив на траве одеяльце, а любители поколдовать над шашлыком и салатами сгрудились у костра. В волейбол ему в тот раз было лень, тупо валяться тоже не хотелось, до готовки он, как ни на что серьезное по кулинарной части не способный, допущен не был, так что, выполнив свой гражданский долг натаскиваением достаточного количества нужного на топливо сушняка из прилегающих к поляне кустов, он просто пошел побродить по лесу.
Лес он любил и шел по нему легко и бесшумно, скользя бездумно глазами по разнообразным зеленым друзьям, привычно уклоняясь от нависших веток, аккуратно переступая через высохшие валежины и автоматически отмечая лесных птиц он знал хорошо, – что вот щегол голос подал, вот подпустил негромкую сипловатую трель чижик, вот сильно, чисто и звонко просвистала глубоко в кустах иволга... Но через какие мелочи вроде бы ни с того и ни с сего пробивается обратно вроде бы уж прожитая жизнь, кусочки которой появляются и исчезают в памяти подобно тому, как невнятными пятнами показывает себя на поверхности внезапно зарябевшей под порывом ветра воды давным-давно затонувший сучковатый ствол... Вдруг, чуть приотодвинув рукой слишком уж низко нависшую над тропинкой тяжелую ветку орешника, он увидел прямо перед собой густо и тяжело поросший влажным темно-зеленым мхом ствол матерой ели и прижавшуюся к нему левым плечом такую знакомую фигурку Оленьки... Она стояла спиной к нему и как будто всматривалась во что-то ему невидимое в глубине леса... И выглядела она точно так же, как и без малого двадцать лет тому назад, когда они вместе бродили по такому же лесу и он учил ее отличать сложные коленца песни реполова от незатейливого напева зеленушки, и даже одета она была все в тот же джинсовый костюмчик с такой знакомой, в мелкий синий квадратик, косынкой вокруг стройной шеи с золотящимися на свету колечками волос, не уместившихся в тугой пучок, собранный на затылке и сколотый красивой черепаховой заколкой, которую он откопал для нее в каком-то из нечастых тогда в Москве антикварных магазинов...
Он так разволновался, что сердце его забилось слишком сильно и быстро, а руки задрожали, как будто он не мог удержать в них собственный заметавшийся пульс. А она стояла перед ним, такая же, какой он ее запомнил незадолго перед тем, как поняли они, что как-то ничего у них толком не складывается... Вернее, это Оленька так решила, поскольку сам Алик уверен был – да он и до сих пор уверен, – что складывалось все у них самым замечательным образом, а уж если она что-то решала, то так тому было и быть, почему и отрубила все разом и навсегда... А теперь вернулась... Он чуть шевельнулся, и Оленька, оторвавшись от зеленого ствола, слегка покачнулась, словно хотела обернуться, но так и не обернулась и медленно направилась дальше в лес... Алик шел следом, и Оленькина фигурка, не отдаляясь, но и не становясь ближе, двигалась перед ним, то на мгновение исчезая между деревьями, то вновь появляясь во весь рост на крошечных полянках или проплывая поясным изображением над высоченными папоротниками... и все время спиной к нему, как будто не хотела видеть его лица или не хотела, чтобы он посмотрел в лицо ей...
А потом память устала пробиваться через плотно набитые в его голове мелкие события будней, и ее силы уже не хватало, чтобы с невероятной скоростью отбрасывать его в прошлое при каждой нечаянно услышанной трели невидимого в густом орешнике зяблика, при каждом длительном шорохе падающей с одиноко стоящей на краю поляны сосны и откатывающейся далеко в траву сухой и растопыренной шишки, при каждом приконовении тонкой и даже какой-то неуверенной березовой ветки к его щеке, и она решила отдохнуть, и Оленьки больше не стало...
А он, так мгновенно встретив в незатейливом дачном лесу и так же мгновенно потеряв кусочек своего прошлого, немного растерянный, идет к неразборчиво гомонящим голосам, которые звучат вокруг уже хорошо прогоревшего костра и рядка воткнутых в землю, кое-как очищенных от листьев прутиков – именно прутиков, поскольку прямолинейные городские шампуры совершенно неуместны здесь, среди угловатых или дугообразных, но уж никак не прямых стволов, ветвей и сучков – с уже нанизанными на них вперемешку с кружками лука кусочками остро пахнущей уксусом баранины. Прогулка закончилась.
ВОТ И ВСЕ
В эту больницу он попадал уже не в первый раз, но если раньше он хотя и боялся того, что с ним происходило, но нетерпеливо ждал, когда наконец его опять поставят на ноги и он сможет вернуться к своим делам и планам, то в этот раз по непонятной ему самому причине никаких мыслей о будущем не было. Ни как его в порядок будут приводить, ни за какие из важных дел он в первую очередь возьмется, когда отсюда выберется, ни даже что там у них запланировано с женой и детьми из семейных мероприятий. Все, что он мог, так это непрерывно прислушиваться к совершенно беспорядочному ритму сердечных сокращений внутри себя и хоть как-то держать под контролем волны ужаса, накатывающего на него при каждом особенно длительном периоде сердечного непорядка, чтобы не выплеснуть этот ужас каким-нибудь диким криком на окружающих.
И постепенно это прислушивание и сдерживание как бы вытеснили из его головы все остальное. Не было в нем никаких мыслей об удачах и провалах, о том, что сделал и что не успел, даже о том, а что может быть потом, ну в смысле – после всего, а только о боли и перебоях. Мешали даже визиты родных и друзей – он вот насчитал тридцать шесть перебоев за минуту, а они говорят, говорят, улыбаются, гладят по щекам, так и сбиться недолго... Так и есть сбился! Сколько же за эту-то минуту
было – тридцать пять (меньше!) или тридцать семь (больше!), – лучше ему или хуже?
Он смотрел на шевелящиеся губы жены, а сам каким-то странным зигзагом зрения видел сквозь ее рот и белую стену палаты позади монитор, который за этой самой стеной показывает дежурной сестре его пульс – беспорядочный набор зубчиков, периодически прерываемый ровными участками без каких бы то ни было признаков жизни – его жизни! – и когда такой ровный участок длится дольше какого-то назначенного специалистами периода времени, то над его головой начинает моргать лампочка, а над сестринским столом раздается звонок, и другие сестры бегут к нему со шприцами и капельницами. Разве поймешь тут, о чем губы шевелятся... А она, похоже, и правда, волнуется... Раньше бы, а то как зубов не стало, тут и орехи принесли... "Что с тобой, дорогой? Ты что, меня совсем не слушаешь?" – "Да нет, слушаю... Так, на минутку о своем задумался..."
И ведь не объяснишь никому... Один в деле, один и в извороте... Он прислушивался к шевелению смерти внутри себя, как беременная женщина прислушивается к шевелению жизни, и постепенно все больше привыкал к мысли о том, что вот оно и все... И периоды глубокого и вязкого серого тумана перед глазами пугали все меньше и меньше... И даже становилось не таким уж и важным, а что, собственно, увидит он, когда этот туман в очередной раз рассеется – знакомую до каждой трещинки на стене палату или новый туман, уже не серый, а черный, и не на время, а навсегда...
Пальцы его левой руки, плотно прижатые к жилкам на запястье правой, отчетливо чувствовали, как все длиннее становятся паузы между ударами пульса, и его уставшее сознание уже даже и не хотело, чтобы этот ненадежный ритм вернулся к тому, что и он сам, и его доктор называли нормальным, скорее, оно с некоторым даже отчаянным нетерпением ждало, когда пауза после какого-то очередного удара затянется настолько, что он сможет наконец перестать волноваться по поводу того, когда же все-таки придет следущий удар... Долго ждать не пришлось...
Марк Аврелий
Среди сражений и веселий
Чего душа его взалкала?
Нет, не Траян, не Каракалла,
Мне по сердцу старик Аврелий.
Автор
В тот год я впервые стал бояться смерти.
В Москве была зима. Мороз зверский. А только вчера была оттепель, да еще со снегом. Я еду по набережной Москвы-реки в такси – холодно было восьмого автобуса ждать, да и опаздывал слегка – и смотрю по сторонам. Встали у светофора за автобусом. Зеленый. Трогаемся. Из выхлопной трубы автобуса вырываются такие клубы дыма, что только Хоттабыча не хватает. Проезжаем мимо места, где в реку сбрасывают вчерашний грязный снег. Груженые самосвалы тяжело въезжают на парапет и пятятся к воде, осторожно пробуя колесами, далеко ли осталось до края. Другие, уже сбросившие снег в коричневую зимнюю воду, неуклюже спрыгивают обратно на мостовую. Нам скоро сворачивать. Зря только таксист так разогнался. Я ведь тоже шоферю, а он пацан еще, не соображает, что под снегом-то лед вчерашний, как тормозить будет. И светофор уже на желтом, по тормозам... волочит, в лед попали, а со светофора уже автобус выруливает, не успеем, чего уж гудеть, поздно, бабах...
Знаете, обошлось, то есть ушибся я, конечно, прилично, кровь из носу закапала, а таксист вообще физию крепко о руль расквасил, это кроме машины, разумеется. Врача даже вызывали. Гаишник уйти не давал, пока всего не общупали, да еще "скорой" дожидались. Продрог весь на морозе-то, да со страха мокрый, так что больше простуды боялся, чем перелома или там сотрясения. Но обошлось. По крайней мере так сначала показалось и еще пару дней казалось, когда всем желающим со смехом о своем приключении рассказывал. Но только казалось. И в эту зиму я впервые начал бояться смерти.
Нельзя сказать, что я раньше о ней не думал – думал, конечно, и читал, что на этот предмет большие люди вещали, и даже, надеюсь, умом понимал, что к чему, то есть в теории все мог объяснить и по полочкам разложить, но тут прямо внутри, в сердце что-то сделалось.
Стукнуло меня, как сейчас помню, дня через три после аварии, вечером, перед сном, когда я зашел в столовую глянуть на книги. Приятно вот так взглядом корешки поласкать – прочитанное вспомнить, посетовать про себя, что непрочитанного больно много скопилось, или просто на новую покупку еще раз полюбоваться, я ведь книжник, у меня хороших книг много: и Сабашниковы, и "Академия", и с гравюрами, и еще много разного, кто понимает, конечно. Жена бывшая порой даже злилась, что первый человек в доме – библиотека. Ну да не в этом дело. А дело в том, что вот в эту самую минутку, когда я только начал спускать глаза с верхней полки, меня вдруг от плеч до пяток передернуло и в груди опустело – вот, думаю, тогда бы автобусу на пару секунд пораньше с перекрестка выехать – и все книжки бы тут так и стояли, но я бы на них уже не поглядел. Прямо дыхание встало, и такой ужас охватил, что я, помнится, подпрыгнул даже, чтобы страх этот как-нибудь с себя сбросить и сердце заставить понормальнее забиться. Все остальные минусы небытия пришли мне в голову несколько позже, а этот первым меня ударил. И с этого пошло. Сначала, просто дурь какая-то – перестал книги покупать, даже заходить в букинистические перестал. А что толку: ну, знают меня там – уже лет пятнадцать хожу по два раза в неделю, ну, отложат что-нибудь, ну, покажут, ну, возьмешь в руки, полистаешь, а в голове так и постукивает: "Помрешь, и все... помрешь, и все... помрешь, и все..." Какая уж тут покупка, разве чтоб этот томик дома меня пережил, пусть уж тут лежит, какая разница. Так пару недель потомился да и перестал ходить, хотя дома по вечерам все равно иногда у полок терся, это уж рефлекс выработался.
Дальше – хуже: в газетах начал на последней полосе некрологи искатъ. Кто, когда, да в каком возрасте, а про себя статистику веду – все народ постарше, разве только изредка мелькнет кто-нибудь к моим годам поближе. Понимаю при этом, что в газетах людей известных и с положением пропечатывают, и, чтобы этого достичь, возраст нужен, так что молодежь все больше, так сказать, за рамкой остается, а все утешение. Потом на кладбища потянуло, и ведь стал, дурак, ходить. И хожу, хожу по тропинкам в ладонь шириной между сугробами и, как арифмометр, только и делаю, что на каждом камне или кресте левый год из правого вычитаю – кому сколько отпущено, – как будто это мой век изменит.
Старики начали меня раздражать: тоже суетятся, чего-то делают, чем-то интересуются, книжки, в конце концов, покупают, а мне так и хочется заорать: "Черт побери, да вам жить-то всего ничего осталось, да плюньте на все и думайте, думайте, думайте, как это, когда вас нету". Так что старался на них и не смотреть.
И такое порой накатывало – ну просто ни с того ни с сего, – хоть вой. И, не понимая, какое слово или предмет вновь навели меня на мысль о смерти, я застывал где попало в какой-то странной тоске. Как это там: "нестерпимая тоска разъединенья" – прямо про меня сказано. Сначала казалось, что если зашевелиться, закурить, взять книжку или просто перейти в другую комнату, то все сразу станет на свои места и пройдет это невозможное ощущение внутри. Но можно было вставать, курить, читать, ходить из комнаты в комнату и вообще делать что угодно обычное или необычное, но оно не проходило.
Хуже всего становилось по вечерам. Заснуть, даже если все было в порядке, было невозможно. Как только я закрывал глаза и хоть чуть-чуть начинал дремать, что-то внутри меня обрывалось, сердце замолкало, холодный пот ужаса прилеплял мою спину к простыне, и я дико вздрагивал и вскакивал с подушки, изо всех сил тараща глаза в сторону серого, с отблесками ночных огней оконного стекла, которое должно было подтвердить, что мое существование в реальном мире еще продолжается. Наверное, мой неразбирающийся и перепуганный мозг перестал различать засыпание и умирание и начал бояться сна, путая его со смертью. Для него бодрствовать означало жить, и он стремился бодрствовать. Но спать было надо, и я долго уговаривал себя, поглаживая себе лицо или руку, чтобы как-то отвлечь свое внимание от неясного ужаса на конкретные осязательные ощущения. К утру, наглотавшись снотворного, я кое-как пробирался в сон.
В общем, ясно, что дела мои были не из лучших. Я ходил к врачам, которые говорили что-то о переутомлении, хотя работал я не в пример меньше, чем за пару месяцев до этого, и прописывали мне что-то успокаивающее, которое меня вовсе не успокаивало. Мне даже начало казаться, что еще задолго до смерти я свихнусь, так моему сознанию было жутко ждать будущего небытия, и я стал понимать, что правду говорят: и с собой можно покончить просто от страха смерти.
Но тут произошло одно событие. Может быть, дело и не в нем, может быть, просто оно совпало по времени с улучшением моего состояния, которое случилось бы так или иначе, но для меня они – я имею в виду событие и улучшение – оказались связанными навсегда. Так вот, по тому времени я уже долго разыскивал отсутствовавшее в моей библиотеке сабашниковское издание Марка Аврелия: этот император-стоик всегда привлекал меня, а о необыкновенных достоинствах его не доставаемой по тем временам книги так много писалось, что у меня еще до всех моих неприятностей стало идеей фикс книгу эту достать и прочитать. И хоть какое-то время я думал, что мне уже совсем не до книг, но оказалось, что тут я несколько ошибался, поскольку, когда полузнакомый голос часов в одиннадцать вечера по телефону ворвался в мое нервное ожидание пугающего отхода ко сну и заговорил что-то о Сабашниковых, Марке Аврелии и деньгах, которые из уважения ко мне он соглашался взять не по максимуму, давно сидевшее во мне желание слегка ожило, и за книжкой я на следующий день все же поехал, хотя и удивлялся сам себе, поджидая поставщика в спешащей толпе на переполненной в послерабочие часы "Смоленской". После встречи и краткого, да к тому же с моей стороны почти безразличного, больше для порядка, чтобы не разочаровывать заранее приготовившего все нужные аргументы продавца, торга я понес книгу домой и, забравшись в постель, ведомый инстинктом, который казался мне уже почти забытым, отвернул влево серую плотную обложку с митрохинской маркой.
"Деду Веру я обязан... родителю... матери... прадеду... еще кому-то..." – черт, сколько же у него было родичей и наставников, просто повезло или наоборот – житья не давали, а он по римской вежливости каждого помянул. Ну ладно, это что-то вроде введения. А дальше мне попало на глаза вот это: "Как быстро все исчезает: самыя тела в мире, память о них в вечности!.. Что такое смерть? Если взять ее самое по себе и отвлечься от всего, что вымышлено по ее поводу, то тотчас же убедишься, что она не что иное, как действие природы. Бояться же действия природы – ребячество; смерть же не только действие природы, но и действие, полезное ей".
Когда-то давно я прочитал стихи одного поэта, забыл уже, чьи, хорошие стихи, точнее, я не сами стихи помню, а какое-то ощущение их верности первая строчка особенно хорошая и неожиданная была: "Книги помогают нам не часто". По-моему, это говорилось в том смысле, что бывают в жизни какие-то события или ситуации, когда писаное слово, каким бы умным и верным оно ни было, не умерит нашей боли и не подскажет нам правильного выбора, что-то в этом роде. Верно, конечно, а то все мы привыкли толка в книгах искать по-годуновски – опыт быстротекущей жизни чужим умом наживать, но, по-видимому, пусть редко, но случается и иначе – вроде не по книжной части твоя беда, а чужое слово, да еще, скорее всего, и по совершенно другому поводу сказанное, черт знает из чего тебя вытаскивает. Исключение, конечно, подтверждает правило, но это исключение меня здорово выручило.
Странное совпадение – найти в первой же взятой за долгое время книге рассуждения именно о том, что меня в тот момент больше всего мучало, – так поразило меня, что я перечитал эти слова несколько раз. Конечно, рассуждал император не бог весть как строго: что значит "бояться смерти – ребячество"? Мало ли чего бояться ребячество, а люди боятся. Даже в наши дни вполне грамотные женщины в грозу облик теряют, и, наверное, подобных примеров он и вокруг себя мог набрать без числа, хотя все это явления природы, с нашей точки зрения куда менее опасные, чем смерть. Для кого же его слова годятся? Видно, либо он сам себя утешал, либо, уж если действительно стоицизмом до мозга костей пропитался, то относил свои слова к какому-то идеальному собеседнику, который и в явлениях природы хорошо разбирается, и от себя самого абстрагироваться умеет, когда эти явления обсуждает. А потом, что значит "смерть – полезное действие"? Это, может, его смерть – полезное действие, а моя? Хотя, честно говоря, от него в историческом плане пользы не в пример больше было, но тогда вообще к индивидуальной жизни поспокойнее относились. По-видимому, он имел в виду, что смерть необходима для обновления, но это ведь не значит, что, когда бы она ни произошла, она все равно благо. А если ребенок умирает, то как – его ведь обновлять еще рано? Или кто-нибудь вроде меня – ему бы, как в анекдоте, еще жить да жить, а тут вот тебе, явление природы. Интересно, а сколько ему лет было, когда он это писал? Правда, тогда взрослели пораньше, но в консулы-то все равно с сорока допускали или где-то около. Легко говорить...
И тут я поймал себя на мысли о том, что, занявшись беседой с Аврелием, я как-то, пусть даже на минутку, перестал сосредоточиваться на своих собственных прислушиваниях к тому, что делается у меня внутри. И странное дело, это показалось мне настолько естественным, что я не поторопился – или кто-то другой внутри меня не стал этого делать – вернуться к ним обратно, а наоборот, с постепенно разгорающимся интересом начал искать, что там еще сообразил на этот счет давно ушедший в небытие римлянин, память о делах которого, несмотря на его пессимистические пророчества, в вечности все-таки не угасла, если, конечно, мы можем считать разделяющие нас два жалких тысячелетия вечностью.
"...если бы даже была обеспечена кому-нибудь более долгая жизнь, все же остается неизвестным, будет ли по-прежнему достаточна сила его мысли для понимания наличных обстоятельств и для постижения, осваивающего с делами божескими и человеческими".
Это правильно! Я вспомнил свой давнишний и тогда прошедший бесследно, с чисто академическим интересом, разговор с одним приятелем, как и я, любителем книг и словесности – помнится, мы обсуждали с ним жизни двух наших поэтов, Веневитинова и Батюшкова, и так и не смогли решить для себя, что же все-таки лучше для человека, а тем более человека творческого: прожить мало, но с той удивительной насыщенностью, и внешней и внутренней, с какой прошли два недолгих десятилетия "дивного юноши" Веневитинова, или существовать много дольше, но заплатить за эту длительность тем, что почти те же два десятилетия придется провести в состоянии не то что не пригодном для жизни творческой, но и вообще практически не отличающемся от растительного, подобно тому, как провел их бедный безумец Батюшков. Какие там божеские или человеческие дела – не то что их понимания, даже памяти о вчерашнем дне не может удержать голова, лишенная силы мысли. Почти по-тютчевскому: "...но для души еще страшней следить, как умирают в ней все лучшие воспоминания" или что-то близкое. Верно, император. Кто знает, может, я от этой своей нервотрепки до такого изумления докачусь, что и рад буду помереть, да ума даже на это не останется. А тогда разумно ли сейчас, пока я еще могу это делать, перестать думать, работать, читать, говорить с друзьями, встречаться с девушками, покупать книжки и бог весть что еще, заменив все это бесконечными пережевываниями одной и той же мысли – как будет, когда меня не будет? Да вот так и будет. А то получается, что я еще есть, а вроде бы меня и нет – друзья уже не звонят: все равно только огрызаюсь да отнекиваюсь; девушки разлетелись, немало и других найдут, повеселее; на работе начальство как будто не замечает, а еще вчера "талантливым" был; все – нет меня, как не было...
И бедная голова моя, отвыкшая за последние недели от мало-мальски абст-рактных рассуждений, все тяжелела и тяжелела, переполненная навеянными императором соображениями, и впервые за последнее время я уснул без страха и без пробуждений, вытянувшись под одеялом и бережно придерживая на груди заложенный пальцем том.
"Свет лампы ярок и не теряет своего блеска, пока не будет погашен. А истина, справедливость и благоразумие в тебе должны угаснуть до твоей смерти?"
И, наткнувшись следующим вечером на эти слова, я понял, что, не отдавая себе самому отчета, именно с ними или им подобными я ждал встречи все до необыкновенности спокойно прошедшие последние двадцать четыре часа. Ну, не знаю, как там насчет истины и справедливости – не тот мой ранг, чтобы мое правильное или неправильное их понимание оставило сколь-нибудь заметный след в чей-то жизни, но уж благоразумие-то я имею право сохранять! А где же было оно все эти долгие недели? Как мог я не растолковать себе самому, что между полусостоявшейся аварией и моим исчезновением навеки может лежать дистанция сколь угодно огромного размера, и бежать ее, не замечая того, что творится вокруг, и думая не о победе, а только о слове "финиш", это еще хуже, чем вообще не выходить на старт, да простится мне спортивная терминология. Как будто я не знал раньше, что нет бессмертия, да и то, что называют "жизнью вечной", тоже в высшей степени проблематично, хотя, конечно, легче представить себе переживание некой неопределенной субстанции, чем всего нашего переполненного материей тела. Что же такое творилось со мной? Из какой глубины вылез этот страх, перекроивший мое нормальное бытие в какие-то считанные минуты? Да и был ли он действительно или, может быть, это были просто неясные мне по моей медицинской безграмотности, но вполне нормальные проявления какого-то наконец прошедшего сотрясения мозга, в спешке и на холоду не установленного разочарованным врачом "скорой", ожидавшим по вызову ГАИ увидеть гору трупов, а встретившим только пару молодцов с битыми носами? Но ведь оно прошло, прошло, прошло. И в этот вечер я не стал ронять книжку на одеяло, а аккуратно положил ее на тумбочку, заложил кусочком газеты читаемую страницу и спокойно уснул. На этом и закончились все мои беды. Правда, просто?
"Лишь одно действительно ценно: прожить жизнь, блюдя истину и справедливость и сохраняя благожелательность по отношению к людям..."
Спасибо, император. Я постараюсь. Во всяком случае, я живу, покупаю книги, встречаю друзей, уступаю место старикам в автобусе; стараюсь, по крайней мере для себя, определить то, что я могу считать истиной, хотя, честно говоря, я пока не уверен, что всегда смогу ее блюсти – жизнь меняется, может, ты бы и сам был менее строг в наши дни; от людей я впрямь жду в основном хорошего, во всяком случае, пока они сами не докажут мне, что в том или ином конкретном случае я жду понапрасну, ну и вообще... Пусть не все твои советы мне по росту, мне кажется все-таки, что кое в чем я тебя понимаю, и, доведись нам встретиться, если, конечно, твои преторианцы допустили бы меня в твою комнату для занятий, мы бы нашли о чем поговорить. И когда мне попадается на глаза твоя знаменитая статуя с Капитолия, мне кажется, что это именно мне ты машешь бронзовой рукой: "Ничего, парень, все будет нормально..."
Подъезд
Казалось бы, давно пора ко всем этим стритам приглядеться: что попишешь – кто-то мечтает денег поднабрать в турпоездку или в отпуск выбраться, на каком-нибудь Кипре поглядеть, как там эти самые забугорные поживают, а ему даже людям сказать неудобно, что, если мотаешься по десять раз в год с фирмы на фирму на переговоры эти бесконечные, так лучше, как на даче в Отрадном недельку с женой да детьми посидеть, и не выдумать ничего! И правда, попробуй скажи такое – тут же объявят, что зажрался вконец, и все тут... Но если по-честному, так на города разные он по самую завязку нагляделся. Так что они даже все спутались у него в голове и превратились в один большой город, постоянно перебирающийся с ним с места на место – тут бар, тут музей, тут трикотаж (все равно зайти в него придется – заказы в бумажнике, потому как цены не в пример ниже московских), тут опять бар, а там опять магазин в три этажа с двигающимися манекенами на витринах, а вот тут контора, и снова контора, кинотеатр, рекламный щит, опять магазин теперь уже на двадцать метров вперед и на пять вверх все техникой заставлено (тоже всегда заходить приходится – у детей эти цацки прямо в руках горят), словом, везде одно и то же, только что языки различаются, да и то на магазинах и рекламах одно и то же по всему миру написано, так нет ведь – все равно идешь и на стекла да на двери глазеешь, как в первый раз попал. Родимые, так сказать, пятна социализма в кожу въелись...
Вот и сейчас, только приехав в этот, такой не отличимый от других, но все-таки новый для него город на очередные переговоры, сулившие вроде бы возможность сварганить заказ подешевле, чем в том городе, откуда он сюда попал, и направляясь тропить такую однообразную на ближайшие десять дней дорогу от вполне приличной гостиницы, куда вселила его фирма, до другой такой же и тоже вполне приличной гостиницы, где та же фирма снимала для своего местного представительства целый этаж и где предстоящие переговоры и предполагались (как будто трудно было и его там же поселить – с этажа на этаж подняться или спуститься; он бы дальше ближайшей торговой улицы и не высовывался бы, а для сна каждый день по лишнему бы часочку урвал, хотя эти "часочки" при его постоянном и изматывающем чуть не до столбняка недосыпе никогда лишними не бывают, их-то как раз вечно и не хватает, но, может, хозяева это и специально сделали, черт их разберет!), он не мог удержать себя от ритмичного, под каждый шаг, верчения головой в непонятном желании рассмотреть, какие такие особенные бары, магазины и кинотеатры расставило ему на дороге новое местечко. Долго любоваться, правда, не пришлось – следуя ему одному понятным отметкам, сделанным под телефонный голос незнакомого пока клерка на городской карте (от машины он отказался, сказав, что любит перед беседой пройтись, мозги проветрить, что, впрочем, было чистой правдой), он убедился, что дорога хотя и пролегала по кварталам самым что ни на есть центральным, но проходила от развлекательных мест чуть в стороне там на квартал, тут на два, – так что магазины с барами, еле начавшись, круто забрали куда-то влево, а он оказался неторопливо идущим по пустынным почти тротуарам вдоль явно жилых особняков весьма богатого и, можно даже сказать, изысканного вида. Лепнина девятнадцатого века сменялась красным кирпичом тридцатых годов, а двумя шагами дальше, сплетаясь друг с другом, лезли вверх элегантные конструкции из непрозрачного золотистого стекла и серого в крапинку бетона. Работавшие по этим улицам архитекторы были явно из лучших, так что друг друга эти разнообразные дома никак не портили, и смело можно было утверждать, что почитаемая застывшей музыкой архитектура взяла в этих местх аккорд весьма смелый, но, как это ни удивительно, вполне благозвучный.
Некую дополнительную однородность разномастным особнякам вдоль его пути придавали и явно нарочито похожие друг на друга бронзово-деревянно-стеклянные двери подъездов, перед которыми на тонких металлических ножках вытягивались несколько провисавшие складчатые брезентовые козырьки, и не отличимые в своей униформированной однородности фигуры дюжих швейцаров, маячившие где-то на полпути между пробивавшимся во входы дневным светом и не допускающим взглядов докучливых и любопытных прохожих в свою приватную глубину сумраком необъятных холлов.
Да, неплох домик... И этот ничего... Интересно, если настоящий дождь, то неужели эти козырьки от чего-то действительно спасают?.. Господи, ну и рожа за стеклом! Где это такую образину откопали? Его бы надо подальше от стекла
держать – людей поберечь... А этот-то, этот – золото, позументы, аксельбанты, что там еще бывает? – и все на одном, но выглядит как африканский президент... И
лицо – такое бы и хозяину иметь не стыдно, что ему, делать нечего, как охранником подрабатывать? А интересно, они что, в магазины сами за два квартала ходят, если какую мелочь надо? Или все тех же швейцаров посылают? Но это вряд ли... А я Юльку не могу в соседний дом за хлебом сгонять скандала на час... В общем, ничего – ходить здесь вполне приятно... Только вот этого бы салатового я бы перекрасил... Так, здесь нам за угол... Точно... Пришли.