Текст книги "Тени под мостами (Рассказы)"
Автор книги: Владимир Торчилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Торчилин Владимир
Тени под мостами (Рассказы)
Владимир Торчилин
Тени под мостами
Рассказы
Просто короткие и очень короткие рассказы, которым, похоже, полномерными
уже никогда и не стать
Эх, Осип Эмильевич...
В те давние времена на каком-то участке – про отрезок от Яузских до Чистопрудного я помню точно – "А" и "Б" шли по одному маршруту, и мы с приятелем каждый раз, когда трамвай еще не подошел, забивались, какой появится первым, чтобы назвавший именно его и выигравший именно на нем и поехал, дабы первым добраться до "Колизея" и ждать там второго, обреченного ехать позади – по рельсам не обгонишь – на ошибочно выбранной букве. Он всегда выбирал "А" и на нем и ехал. И умер первым, то есть скорее. И во мне навсегда остался вопрос: а что было бы, если бы "Аннушку" называл я и, соответственно, ездил бы на ней тоже я – умер ли бы я первым? То есть была ли смерть внутри каждого из нас сама по себе или же закладывалась трамвайной буквой, независимо от того, кто на этой букве оказался? И так это для всех или только для нас с ним? Как там с остальными пассажирами, которые тоже могли ехать и на "А", и на "Б"? Конечно, абсолютное большинство из них садились то в тот, то в этот, так что роковые свойства "Аннушки" статистически компенсировались благоприятным прогнозом "Бэшки". Но вот если были такие, что из суеверия или еще по каким персональным своим мотивам предпочитали один другому и даже готовы были пропустить нелюбимую букву, чтобы прокатить свои пять остановок на той, что была по душе, то как бы выглядела статистика в их случае? Уходили ли из жизни упорные пассажиры "А" скорее, чем столь же упорные ездоки "Б"? Да или нет? Волнуюсь, спрашиваю, кричу... Нет ответа... Вот до чего поэзия доводит...
МАРТ
Захватанная мартом мостовая...
Борис Пастернак
...Он шел по Невскому и бормотал стихи.
Зима кончалась. На мостовых, там, где еще совсем недавно лежал толстый слой слегка желтоватого городского снега – его выпадало так много, что стрекотавшие всю ночь зимние снегоуборочные жуки никак не могли добраться до черного летнего асфальта мостовой и оставляли суете следующего дня только слегка уезженный и несколько побелевший пласт, – теперь была натянута начинающая трещать по всем местам разом грязновато-розовая тоненькая пленка, исчерченная бесконечными узорами протекторов. И впрямь казалось, что кто-то огромный, оттирая замазанные в неведомой работе пальцы, провел ими от Московского вокзала до Дворцовой, оставляя на истонченном снегу следы широких папиллярных линий; а в тех местах, где его пальцы прижимались к снегу особенно сильно, они и вовсе напрочь сожгли его, и теперь эти места резали глаз круглыми чугунными крышками люков, вокруг которых слегка подрагивали раскачиваемые проносящимися машинами и еще готовые обратиться по первому требованию в лед узкие лужицы. Мимо, мгновенно рассыпаясь в висячей предвечерней мути, пролетали неразборчивые силуэты троллейбусов, из которых сквозь продышанные на стеклах маленькие бойницы пытались узнать убегающие по обеим сторонам улицы места замкнутые в дымчатой наледи пассажиры.
Он шел годами протоптанным в голове путем с Невского направо, потом вдоль облупившихся за последние дни – вот она, физика: днем вода, а ночью лед, как тут краске удержаться? – намалеванных прямо на глухой стене реклам каких-то никому неведомых новых фильмов, потом за железную решетку забора между надежно укрытыми во дворах матерыми сугробами еще и не помышлявшего о марте белого февральского снега, оставляя за правым плечом здание переделанного из старой лютеранской церкви бассейна, дверь которого то и дело открывалась, выпуская во внешний мир безошибочно узнаваемые запахи тяжко хлорированной воды и кисловатых раздевалок, потом через проходную подворотню, испытывающую способность проходящих балансировать на набросанных под ноги ледовых окатышах, и сразу направо, на Желябова, мимо тира, из-за прикрытой железной двери которого раздавались отчетливые, чуть глуховатые звуки выстрелов и жестяные шумы от падения бесконечно оживающих на бегущей дорожке двухмерных медведей, кабанов и оленей, мимо погруженного в полуподвальный сумрак продуктового, мимо кипящего на противоположной стороне улицы нескончаемого разноцветного варева пестрых гостей ДЛТ и, наконец, к тяжелой и обстоятельной двери своего подъезда под нависающим над самой головой цементным балконом с причудливо выгнутой наружу металлической оградой, на котором на его памяти никто никогда не появлялся ни в январе, ни в марте, ни в июле.
Перед самым подъездом он остановился и, развернувшись в сторону людного конца (или начала?) улицы, замер, с тоскливым раздражением перебирая про себя покалывающие подробности отбушевавшей полчаса назад очередной ссоры с другом. Они знали друг друга уже чуть не двадцать лет, с трехлетнего, наверное, возраста, когда послевоенные мамы приводили их, закутанных в бесконечные капоры и шарфы – именно это, да еще тугие валенки, сильнее всего врезалось ему в память – в маленький детский сад, объявившийся как раз на полдороге между их домами, и все эти годы не могли друг без друга прожить и дня, так что потрясенным такой диоскуровой дружбой родителям пришлось не только познакомиться, но даже и снимать на лето дачное жилье по соседству друг с другом в свежеотвоеванном у финнов уголке за Териоками. Но самое удивительное, что за все эти годы они и двух часов не могли пробыть вместе, не разругавшись в прах, в дым, в золу невидимую по причине полной своей непохожести, заставлявшей их каждый пустяк видеть и воспринимать совершенно по-разному. Вот и сейчас он даже не мог толком вспомнить, что было началом, толчком, отправной точкой вспышки, взрыва, взаимных обвинений в душевной чертвости и в умственной тупости, попреков тем, что было вчера, и позавчера, и позапозавчера, и, как водится, пожеланий не видеть друг друга до скончания дней своих. Книжек, что ли, перечитали? В нем корчились, толкая друг дружку, сонмы неколебимых в своей логичности и обоснованности аргументов, которые так и не смогли просверлить даже крошечной дырочки в серой бетонной стене непонимания, нет, даже просто нежелания или невозможности понять его, словно бы язык одного звучал мертвым и непостижимым рокотом для другого.
В глазах его, бездумно описывающих широкий полукруг от еле проступавших в мглистом воздухе пробуждавшихся огней вечернего Невского до неразличимых текстов красно-синих афиш у входа в подворотню, ведущую к капелле, вдруг мелькнуло несколько цветных пятен, отвлекших его внимание от горьких переливаний из пустого в порожнее и при ближайшем рассмотрении оказавшихся нечастыми по тому времени спортивными куртками ребят, группа которых медленно перемещалась по бульвару в центре улицы. Значит, действительно вот-вот весна, и конец снегу и холодам, пронзительность которых еще неделю назад нипочем бы не допустила появления на улицах города столь легкомысленных нарядов. А так – еще неделя, другая, третья, и мягкое тепло апреля – пусть порой и врезаются в него холодные ветры, туманы, а то и снега еще не совсем исчезнувшего с горизонта марта – протрет захватанные мостовые до яркой черноты, пересыхающими прямо на глазах ручейками выгонит из дворов припозднившиеся сугробы, переплавит в грязноватую водицу, приправленную окурками и бумажками от мороженого, ледяные глыбины из темных подворотен, очистит до полной видимости окна переполненных автобусов и троллейбусов, пассажирам которых уже не надо будет с тоскливой неуверенностью вглядываться в непрозрачные стекла, чтобы не проскочить ненароком заветного утоптанного пятачка подле столба с правильной табличкой, и выпустит на готовые зазеленеть до неправдоподобности прозрачной зеленью улицы бог весть где зимовавшие стайки девушек в развевающихся платьях с рукавами-фонариками.
Неужели же их споры, их ссоры и примирения в последнее время крутились неразумеемым ими самими образом – в конце концов, Земля вращалась вокруг Солнца задолго до того, как умный Коперник рискнул объявить это городу и миру, – вокруг этих самых рукавов-фонариков, которые иногда преследовали его даже по ночам, в те минуты, когда собственная рука на груди кажется тяжелее камня, хотя
ему – и, он был в этом уверен, его другу тоже – стало очевидным уже давно, что пятнадцать лет детской дружбы, по очереди носимых портфелей, компанейских провожаний до улицы Бродского, когда они еще не знали даже, кто это такой, и полагали его неким революционером в виде бородатого мужика в зипуне наподобие Ивана Сусанина, совместных заходов в редкие тогда обиталища разноцветных шариков мороженого на Невском и в окрестностях, и даже попозже прогулки под белым июньским небом или под августовскими звездами с чтением стихов и рассуждениями о возвышенном, все равно не дадут ни одному из них права на то, чего, по-видимому, естественным образом добьется высокий морской лейтенант, с которым они уже несколько раз встречали ее на улицах. И когда он внезапно понял это, то радостная и, можно даже сказать, мужественная печаль без остатка вытеснила из его сердца огорчительную злобу бессмысленной обиды – так и должно было быть! У них обоих не было никаких шансов с самого начала – ровесницы всегда старше, – и ни один из них не должен искать повода наброситься на другого в мучительно невыговариваемом подозрении, что кому-то из них досталось больше внимания от той, которой и в голову не могло прийти (а если и приходило, то разве со смехом), что они на это внимание всерьез рассчитывают.
Он облегченно повернулся на пятках и потянул на себя мощный прямоугольник из дуба, стекла и бронзы, чтобы, поднимаясь по просторной каменной лестнице с такими торжественно-широкими маршами, что было даже как-то неудобно беспокоить ее проскальзыванием одной-единственной персоны, представить себе, как их немного сварливая дружба – им обоим всегда приходили в голову одни и те же умозаключения, хотя они продвигались к ним совершенно непохожими путями, и вряд ли стоит всерьез спорить по таким пустякам, как выбор направления кругосветного путешествия: даже разругавшись в пух из-за Запада и Востока и направившись каждый своим путем, они неминуемо встретятся там, на противоположной стороне шарика, в срединной точке пути каждого – восстановится во всей своей шумной полноте с такой же неизбежностью, как на смену грязным мостовым марта приходят черные и сухие апрельские мостовые.
И, может быть, даже завтра, элегически беседуя, они будут с веселой сокрушенностью бродить вблизи улицы Бродского, описывая бесконечные круги вокруг бронзового Пушкина, который за всю зиму так и не собрался швырнуть зажатый в правой руке снежок в бесконечное мельтешение прохожих вдали. А теперь и не бросит до следующей зимы, потому что снежок этот успел водой протечь между металлическими пальцами веселого поэта...
...Боже мой, как же я счастлив был тридцать лет тому назад, тогда, когда покрытая сырым и грязным снегом мартовская мостовая до теснения в груди печалила и томила, а сухая и солнечная апрельская возвращала задор и веселие. И я шел по Невскому и бормотал стихи...
КОЛЛЕГА
Выигрывал все возможные в Союзе школьные конкурсы по химии, с первой же попытки буквально впорхнул в исключительно престижный по тем временам химфак МГУ, потрясал профессуру знанием органики и гениально ситезировал что угодно из чего угодно, окончил с красным дипломом, распределился в академический институт, защитился с блеском за неполных три года, целился на старшего научного, почти уже получил, но разругался по пустяку в смерть с безосновательно возомнившим о себе и на редкость злопамятным начальником, был из института выжит даже с должности мэнээса, зацепился в отраслевом ящике почти и не по специальности, стал периодически попивать для оттягу, потом втянулся всерьез, потом как раз из-за этого опять вышибли, и, казалось, так и сойдет с круга, но каким-то чудом через старых знакомых оказался и прочно осел в некой загадочной полуспортивной-полугебешной закрытой лаборатории, где неистово и успешно варил неопределяемые даже лучшими спецами Международного олимпийского комитета допинги для спортсменок женской сборной по академической гребле, получая закрытую Госпремию за каждую выигранную на этих допингах и оставшуюся неразоблаченной золотую медаль чемпионата мира или олимипиады, да при этом еще и трахал без передышки всех этих греблядей не поймешь даже почему – то ли в соответствии с рекомендациями тренерского совета, чтобы, не надеясь только на химию, приподнять в них уровень работящего мужского гормона перед ответственными стартами, то ли из патологической любви к самому процессу, поскольку – по его же собственным словам – в эстетическом плане интерес представляла разве что одна из восьмерки или двух четверок с рулевыми в придачу... В общем, жил полной жизнью...
ВОДА
Я люблю смотреть на воду. Нет, я знаю, конечно, что все любят, но я-то ведь не про всех, а про себя. Хотя какая уж в Москве вода, особенно в центре – Москва-река, и все. Но я, похоже, и выразился неточно – я не просто на воду, а как раз на Москву-реку смотреть люблю, и место есть – как из Китайского проезда выйдешь, так прямо через забитую машинами набережную к реке, а там обопрись о шершавый камень, стой и смотри. Можно, конечно, удивляться – чего это там за место: напротив – ТЭЦ какая-то дымит в четыре трубы, ни тебе пейзажа, ни архитектуры, куда лучше где-нибудь напротив Кремля или в Серебряном бору, но это уж кому что. Тут место мое... Сколько здесь всего было – чуть голову куда повернешь, чего только не вспомнишь. Мосты, причал для речного трамвайчика...
Любили мы тогда на нем кататься – хоть и давно это было, а все равно помню и кабину нижнюю, и диванчики кожаные, коричневые в трещинку, и воду серую у самых глаз, и темноту под мостами – под Краснохолмским до ее руки дотронешься, под Большим Каменным осторожно плеча коснешься, а под Крымским повернет голову – глаза близко и губы – чуть дотянулся и снова свет, и уже к Парку подъезжаем – народ, гуляем, дурачимся, все свои, хорошо, только вот она почему-то впереди и не со мной – а что же тогда под мостом было?.. И сейчас понять не могу. Так оно и осталось потом – мне тень под мостами, ему – все остальное. Смешно – сколько лет прошло, а вот попробовал раз прокатиться на трамвайчике на этом один – недавно совсем, – так возле "Ударника" и вылез: в тени под Большим Каменным затосковал, а тут еще с "Красного Октября" карамелью потянуло – нет, не смог дальше, и все тут. Ведь и тогда сладко пахло невидимыми конфетами от ее шеи и волос, в которые я на мгновение опустил свое лицо, пока кораблик, куда мне так и не удалось вернуться, безразлично, но слишком быстро для меня пересекал темную и прохладную полосу воды под широким сводом, так удачно возведенным прямо над тем самым местом тремя архитекторами – не помню, и инженером Калмыковым.
Нет, удивительно все-таки, неужели для воды двадцать лет – пустяк, и в мелкой ряби, разбивающей на неслагаемые кусочки отражения мостов, домов, лиц и облаков, все еще живут, не меняясь во времени, ее губы и волосы, моя рука, осторожно скользящая по затертым до ледяной гладкости, но теплым от весеннего солнца поручням к ее облокотившемуся на них локтю, наше молчание и вздрогнувшее от моего прикосновения загорелое плечо под белым в синий горошек коротким рукавом; подобно тому как воздух над этой водой хранит все эти годы плотную завесу карамельного духа, которую иногда случайный порыв ветра отбрасывает чуть не до Волхонки, но потом все равно отпускает, и она падает назад, на привычное место, и сторожит с двух сторон вход в серую сверху и коричневую снизу тень под мостом, где все так же неуверенно тянется моя рука и вздрагивает ее плечо...
Наверное, поэтому я и люблю воду – удивительное несоответствие между ее медленно, но непрерывно передвигающимся среди каменных берегов телом – все время новым: так и не дано нам дважды войти в одну реку, но не утешает меня твоя печальная мудрость, эфесский мудрец, говори лучше о своем любимом огне, в который можно возвращаться, не сгорая, – и несмываемым постоянством памяти, хранящейся все на том же месте, словно вечна эта ложбинка в тени между двумя упругими серо-зелеными бугорками речной воды, в которую упала моя тридцатилетней давности юность, да так и стоит там, притаясь, готовая невидимой никому, но такой реальной для меня – вынырнуть в любую минуту, чуть приведет меня к этому месту очередная печаль и чуть коснутся меня такой знакомый дым, урчание кораблика или просто девичий смех за спиной.
Что же все-таки случилось тогда... Вода, ах, вода виновата. Не было бы этой томительной до головокружения, до невозможности стоять и смотреть череды темных горбов и впадинок, на минуту отогнавшей меня от теплых поручней, гладкой кожи и белого рукава в синий горошек хлебнуть глоток минералки у маленького буфетного окошка под капитанской рубкой, не пришлось бы мне тогда оторваться от своего места и не вернулся бы я тогда назад так безнадежно поздно – сколько секунд надо, чтобы не стало уже для меня двадцати сантиметров пространства между двумя людьми и чтобы сообразить, что никогда их уже и не будет. Но все равно не понять – ни тогда, ни сейчас, ну неужели же этой спокойной и прохладной руке на поручнях все равно было, чьи пальцы касаются ее, вьют на ее гладкой до безразличия поверхности мучительную цепь прикосновений и замирают в одно мгновение от скользящего вниз, к воде, плеча... Или просто в темноте недоброй тени под мостом случайно перепутались декорации, а она, завороженная монологом собственного, отраженного в насмешливой воде лица, этого и не заметила... Стою и смотрю а сзади, там, где "Россия", и не "Россия" вовсе еще, а гранитные глыбы в траве, запутанные тропинки и огромный, красного кирпича дом, как раскаленный утюг, пытается разгладить землю, сделать ее ровной и лишенной загадочности Господи, как же давно все это было, – только вода все та же, а что отражать – валуны ли, "Россию" ли, кирпичный ли утюг, – ей ведь все равно... Да мосты еще – они все так же стоят, и тень под ними гулкая и прохладная... Сколько лет смотрю. А все то же – вот он, трамвайчик белый, пыхтит, день будний, погода не из самых, время ни то ни се – народу мало, к вечеру хоть сколько-нисколько подойдет, а пока и хорошо, что мало, а то в суете вокруг не нашлось бы нам места у поручней и не было бы ни улыбки под Краснохолмским, ни прикосновения под Каменным, ни касания губ под Крымским все под тремя мостами прошло: сколько он шел, кораблик – двадцать минут или двадцать лет, – и почему я не могу ничего прочитать на земле – ведь на ней куда легче писать и беречь написанное, а вот вода, ах, вода, вода...
ТУМАН
Живет в наши новые деловые и суетливые времена обычный человек; работает как проклятый в какой-то из новых фирм типа "продай-купи"; занимает во внешнеторговом отделе позицию не из последних; мотается без передышки по всему свету с целью согласования, увязки и поставки; и только удивляется, как это крыша у него от всей этой мутотени еще не поехала даже на фоне шикарных заработков. А крыша – ей много ли надо? Ну не так, чтобы совсем поехать, а так – чуть пошевелиться... И вот летит он куда-то в очередной раз – шестой или седьмой за последний месяц, – дремлет, усталый, в самолете, сам не замечает, как долго, а когда просыпается перед самой посадкой, то с ужасом понимает, что позабыл, куда он, собственно, должен прилететь. Что надо делать, он помнит твердо – все тот же цветной металл из пункта А в пункт Б перебросить, а вот в каком городе, да что там городе – в какой стране будет он об этой переброске и о том, как ее повыгоднее организовать, договариваться, – как отрезало! Спрашивать стюардессу или соседей – куда, дескать, летим, братцы? – не хочется дураком показаться, и садятся к тому же в таком полном тумане – и в прямом и в переносном (для него) смысле, – что даже могущих что-то подсказать контуров города или даже просто самого аэропорта за иллюминатором и не видать, а парящее на приличной высоте безо всякой связи с невидимым в тумане зданием и с трудом пробивающееся через плотную муть розоватое и расплывчатое стеклянно-неоновое слово "Hilton" тоже ничего не говорит, поскольку понатыкано этих "Хилтонов" по всем аэропортам от Сингапура до Глазго – без числа! Аэропорт – особенно на
выход – как аэропорт, никакой специфики или там флагов на стенах, рекламы по сторонам – на всех языках, народ вокруг тоже гудит по-всякому, погранец мгновенно ставит в паспорт расплывчатую печать, в которой с трудом только дату въезда и можно разобрать, а вот куда именно он въехал, так неясным и остается. То есть, наверное, по трезвом размышлении и можно было бы какие-нибудь нужные опознавательные знаки обнаружить, но уж никак не в его растерянном и даже отчасти потерянном состоянии... Сразу на выходе он видит униформированного человека, держащего в руках табличку с его написанной по-английски фамилией, тот ведет его к лимузину, на ходу комментируя по-английски же, хотя и с каким-то непонятным акцентом, сегодняшний невиданный туман, везет всего минут пять – похоже, до того самого "Хилтона", чью вывеску он видел плавающей в тумане, там служащая явно китаянка, но за соседней стойкой индуска, а еще дальше белый парень, так что попробуй разбери! – сообщает, что его номер готов и у него есть еще время на душ и переодевание, поскольку, как следует из оставленной ей принимающей стороной программы его пребывания, переговоры начинаются через полтора часа в конференц-зале номер 2 на третьем этаже, часы на стене показывают время на два часа раньше, чем часы на его руке (значит, где-то в Европе? Но точно не Израиль – там паспортный контроль был бы не в пример строже. Или его вообще через полшарика перебросить успели?), в номере только буклеты с информацией про все "Хилтоны" мира и даже телефонных Yellow Pages в тумбочке под телефоном нет – то ли кто-то позаимствовал, то ли в этом так и не вычисленном месте вообще не положено. Под душем уже не до гримас сознания – надо освежить в памяти все цены на фрахт и товар, хорошо хоть с этим проблем нет. Потом переговоры – все говорят по-английски, все с акцентом, а у мужиков напротив пять цветов кожи и этнических типов на троих – такая вот смесь (мама моя, ну где же я все-таки?!). Хорошо хоть, что в делах все, как обычно: в положенных перед каждым папочках – стандартные списки, привычные цены, знакомые города для погрузки и выгрузки, так что обсуждать все это в любой точке мира можно. Потихоньку, с легким перекусом под апельсиновый сок и чуть-чуть отменного скотча, обо всем договорились. Суда партнеров по переговорам идут из Нагасаки, грузятся принадлежащим его фирме грузом в Бомбее, сбрасывают все в Рио, оплата их доли, как и раньше, переводом в банк в Женеве, так что и личная встреча нужна была только потому, что в этот раз уж очень большая партия идет, а то, как обычно, и факсами бы обошлись, ну вот, все закончено, так что теперь его обратно в аэропорт тот же лимузин и отвезет, и рейс аэрофлотовский на Москву как раз через полтора часа... Пожали руки и разошлись... На паспортном контроле: "Сколько времени вы у нас (у кого у вас-то????) провели?" – "Четыре часа". "Что ж так мало? В следующий раз приезжайте на подольше. У нас есть что посмотреть. Счастливого пути!" Так и уезжает, не вспомнив, где был. Туман. Летит и думает, что все разузнает в Москве, но потом решает ничего ни у кого не спрашивать, чтобы не давать поводов для разговоров о его неожиданных странностях – никогда не знаешь, чем такие разговоры могут закончиться... Главное, что дело сделано. Так в каком-то смысле и пропал тот день в мути неведомого аэропорта...
Ну и что мы – обстоятельства места или обстоятельства действия?
ЧЕРНЫЕ ЧУЛКИ
Так уж вышло, что все у них совпало: и двадцать лет отметили, и Машка школу окончила и в Питере в "Корабелку" поступила – всю жизнь яхтами бредила, ей бы пацаном быть, но вообще девица не по годам серьезная, так что нервничать по поводу соблазнов студенческой жизни особо и нечего, и, главное, жизнь вокруг переменилась. То есть жизнь еще раньше переменилась, просто до того им даже заметить это как-то было некогда. А тут одни они в Москве остались – Машка, естественно, звонит через день, – но в доме-то все равно одни, и с работами у обоих стабильно и без проблем – не миллионеры, конечно, но даже не просто хватает, а еще и с приличным избытком, и все это на фоне расцветающего капитализма, раскрепощенной морали, беспрерывной рекламы прокладок с крылышками и без оных, свободного проката эротических видеокассет и регулярно выходящей в эфир телепередачи "Про это". Помимо воли чего-то нового захочется. Вот и им захотелось после двадцати-то лет трудового совкового секса, даже если и без учета двух добрачных годков тисканья по подъездам и торопливой возни в общаге, если соседи хоть на двадцать минут отлучались. А то так в могилу и сойдешь, не попробовав даже и крохи из того, что в "Про это" какие-то соплюхи с понтом обсуждают.
Ну, слово за слово, хреном по столу, далеко-то они и в мыслях не забирались, но на эротическое черное белье в магазинчике с дурацким, но отчасти и завлекательным названием "Интим для нее" польстились. Точнее, он польстился. Она как-то и с самого начала тем, что есть, довольна была. Но и его огорчать не хотелось. Попробовали. Ее смущало – даже в зеркало на себя смотреть не хотела, хотя еще вполне было на что, а ему понравилось. Вроде бы и она, а как бы и что-то новое. Так что он бы с нее этого белья вообще бы и не снимал. А она только изредка соглашалась, да еще чтобы и света практически не было – а то сама себе неизвестно кем кажется. Он бы даже и еще чего попридумывал, благо товаров в этих эротических интимах хватает, но тут уж она начала отговорки искать – дескать, цены на все эти прибамбасы извращенческие жуткие, одно слово – разврат, а им надо Машке квартиру покупать, хоть в Питере она останется, хоть в Москву вернется, даже при их доходах трата немалая, потому нечего на ерунду разбрасываться. Так что от силы пару раз в месяц ему удавалось ее все на то же белье раскручивать. Но даже и при такой, прямо скажем, невеликой частоте через какое-то время ему белье это каким-то затасканным стало казаться, хоть она и клялась, что стирает его лучшим порошком после каждого раза. А как-то раз, когда, безотрывно глядя на мерное колыханье белого зада в промежутке между черным же в мелкую дырочку поясом и черными ажурными чулками, он заметил на правом овальную дыру на внутренней стороне бедра, а на левом несколько спущенных петель, обещавших скорое появление симметричной дыры и там, то возбуждение его улетучилось так же неожидано и мгновенно, как поначалу появлялось при виде черных чулок на ее белых ногах... Она даже слегка перепугалась, но, по счастью, все положенные ощущения вернулись к нему, как только все черное было с нее стащено и она явилась в своем, так сказать, натуральном бело-розовом виде.
– Выкинь все это, к черту! – грубо сказал он.
Так все вроде и закончилось. Впрочем, если верить некоторым никак не доказавшим свою достоверность слухам – строго говоря, на то они и слухи, периодически его замечали в начале Тверской, что у "Националя", в такое позднее время, когда там без, так сказать, специфических интересов делать как бы и нечего... Но что это доказывает? Ровным счетом ничего... На нее тоже иногда чего-то такое накатывает, когда как не хватает чего, но тут уж она слабины не дает и безжалостно хает разнузданные нравы нынешнего времени и поганую передачу "Про это", хотя ее вроде бы уже и не крутят. Тогда быстро успокаивается, а так даже почти довольна – и годы, и вообще... Чего там дурака валять... С бельем она, правда, не послушала и убрала подпорченную черноту в маленький целлофановый пакетик, где эти причиндалы всегда и держала, хотя и засунула теперь этот пакетик на самое дно своего бельевого ящика. Периодически, разбираясь со своими длинными ночными сорочками, она на этот пакетик натыкается... Тогда вертит его в руках, открывает, вытаскивает на полдлины один чулок, пропускает между пальцами, даже нюхает черный комок в пакете. Задумывается на пару секунд, потом брезгливо морщится... и убирает обратно... под сорочки...
КУЗЕН
Любимец семьи, озарявший улыбками лица всех тетушек и дядюшек, почитаемый за недосягаемый ни для кого из нас, младших, идеал, даже когда кто-то из нас чего-то там такого и добивался, знавший все, всех и вся, известный всему Невскому жуир, франт, сердцеед, боксер (чемпион Ленинграда в полусреднем), самбист (кандидат в мастера), знаток литературы (особенно самиздатовской и тамиздатовской) и живописи (особенно тогдашнего андеграунда), шахматист, гонявший блицы в силу хорошего мастера, конструктор каких-то там двигателей для подлодок, придумавший для этих двигателей такое количество усовершенствований, что даже в жлобские советские времена выплат по изобретениям ему хватало на весьма светскую жизнь, курортный завсегдатай и, когда-то особенно привлекательное для меня, знаменитый – и не только в Ленинграде – преферансист. Впрочем, что касается качества его игры, как и качества игры всей, если так можно выразиться, ленинградской школы, испорченной пристрастием к невероятно азартным, но подрывающим интеллектуальную сторону состязания, пулям "со скачками" (играющий сразу поймет, о чем я говорю, а объяснять всем другим – только лишняя морока, так что поверьте на слово), то для меня как для типичного представителя более академического московского направления (гладкая сочинка безо всяких темных и обязаловок, с "жлобским" вистом и распасами на висты по четыре, не вскрывая прикупа, чтобы считали расклады, а не ловили восьмую, но зато с ценой от двадцати и выше копеек за вист – для 60-х годов очень даже круто) мнение о "питерском" классе казалось несколько преувеличенным, и, несмотря на всю тогдашнюю почтительность к мэтрам, я не без оснований полагал, что мы выучены считать расклады более квалифицированно, ну уж а с посчитанным-то раскладом... Хотя это уже совсем не о кузене...
На моем обожании мелкие преферансные разногласия не сказывались, тем более что в шахматы я у него даже одного блица за все долгие годы выиграть не смог, хотя шансы иногда и бывали, вот только флажок у меня у первого всегда падал до того, как я мог эти шансы реализовать. А он все такой же. Даже и сейчас, когда до семидесяти рукой подать... Не так давно приезжал к нам погостить, и моя жена, не сводившая с него глаз все то время, которое он провел с нами, сказала мне после его отъезда как нечто самоочевидное и безо всякого желания меня обидеть: