Текст книги "Предтеча"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А результат был: приступы практически сошли на нет. Астма стала едва заметной и приемлемо малой, «съежившаяся там, во флигельке, от пещерного ужаса», – так объяснял Потяничев про свою астму, когда с некоторым запозданием к нему вернулся юмор.
В пик приступа он самостоятельно проделывал теперь все эти открывания-закрывания пузырька, вдыхая облако смеси через три, потом через два вдоха. К этому времени Потяничев уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и духовное давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью. Потяничев допускал, что, рискнув, он сможет, пожалуй, напрочь избавиться от астмы, однако о продолжении лечения не заикался. О флигельке он вспоминал не иначе как с пещерным же ужасом: дважды, пока временем не отодвинулось, преследовало его в снах это узенькое, пропахшее старостью, захламленное пространство и раскладушка, чтобы лежать, и, конечно, тень – костлявая, худая фигура с полотенцем вокруг горла. Более месяца, прежде чем истаять, на его лице, плечах, руках удерживались желто-шафранные следы, где пятерню старика можно было бы различить и, скажем, без труда опознать. Потяничев, надо думать, тяги к Якушкину не испытывал (не попал в психополе, по терминологии Кузовкина), однако он остался знахарю благодарен. Было бы, нет ли – неизвестно, но ведь сказал же он старику, что где бы и кто бы к Якушкину ни прицепился или пусть без прицепа, а просто отдыха ради, он, Потяничев, на неопределенный срок и сразу же положит Якушкина к себе в отделение, и Якушкин будет лежать в палате и отдыхать без забот и даже без инсулина.
5
Когда Якушкин врачевал больного К. на дому, врачи лечить уж не стали и, высчитав его срок, выписали К. из больницы на временный отдых от процедур и операций, заодно же чтобы простился с родными, а родные с ним. Якушкин нашелся случайно. Он не был тогда нарасхват, и само слово тяга только-только возникло, выходя и выхрамывая на свою долгую дорогу; однако же возникло. И, пусть вскользь, уже тогда говорилось, что люди, мол, делятся на тех, кто испытывает тягу к Якушкину и кто не испытывает, – возникшее слово, отметим, уже тогда не означало исцеления или неисцеления больного; слово было шире.
Но даже и в этом случае (не то он был Крюков – не то Крючков?), наиболее давнем из сохранившихся в людской памяти, неверно, что Якушкин, осторожничая, проводил будто бы лечение в глубокой тайне. Верно другое – старавшийся остаться с больным с глазу на глаз, он только так и лечил или даже тем и лечил, из-за чего возникало, конечно, ощущение и тайны, и скрытности. Известно, что этот К., больной раком желудка, после излечения все сутулился и все как-то отворачивался. Смотревший людям в глаза виновато, он никак не хотел жить здесь, среди знакомых, будто знакомые знали теперь о нем или с минуты на минуту могли узнать что-то совсем уж постыдное. И очень скоро – по совету того же Якушкина – К. уехал из большого города на какой-то сосновый полустанок или в какую-то ельную деревушку к дальним родственникам, где и жил. Он спешил уехать. От поспешности его отъезда, от бегства как бы, тоже возникло ощущение тайны или даже умышленной таинственности.
Чудо, исцеления обычно совершалось к концу третьей-четвертой недели. На счету Якушкина было много больных, и притом разных больных, исцеленных же раковых было пятеро. Один из пяти, именно Дериглотов, впоследствии все же умер от рецидива, но четверо исцеленных остались исцеленными, и, если о блеске, это были четыре крупных алмаза в знахарской короне Якушкина. В тот давний день Якушкин (длинный худой старик без короны – в потертой кепке) стоял на перроне Казанского вокзала возле вагона, в толпе, и, бубня неотчетливые слова, изрекал:
– … И как поняли жизнь, так теперь и живите.
Больной К. подавленно стоял рядом и мялся, не зная, как проститься, руку ли пожать-потискать или же, как с берега, кинуться на своего спасителя с объятьями. Всего вернее ему казалось встать на колени. Но, выживший, он понимал, что на перроне это неудобно, да и опасно, так как в час людской толчеи сам собой и в любую минуту возникнет человек, который с чемоданом на бегу о него, стоящего на коленях, споткнется. И расшибет. К. думалось, что именно расшибить его сейчас совсем нетрудно. После исцеления он чувствовал, что стал хрупок и тонок, как стеклянный сосуд с водой и рыбками, притом что рыбок этих только и мог сберечь отъезд из города, как можно более скорый.
Жена, с заплаканными глазами, рвалась в вагон, в свое купе, внушая что-то детям и подпихивая в углы вещи. И почти тут же из вагона, протискиваясь через встречный поток, она выскакивала вновь на перрон и, помятая, жалась рядышком к мужу – они уезжали все вместе. Лишь старуха мать, поодаль стоя, мрачно смотрела на происходящее: она оставалась в Москве одна – ждать смерти и на всякий непредвиденный случай хранить их квартиру.
– Как поняли жизнь, так и живите… – все бубнил спаситель, старуха же с суровостью и с солдатской прямотой смотрела на его выношенное пальтецо и кепку.
Потрясенная еще раньше названием болезни и неизбежной сыновьей смертью, затем мгновенным или почти мгновенным его исцелением, а теперь вот скорым паническим отъездом, старуха лишилась на этих качелях, падая и взлетая, нормального хода чувств. Не нашлось в ее душе ни простенькой даже благодарности Якушкину, ни вокзального чувства расставания с сыном. Выпрямленная неожиданной суровостью и вся пустая, полая, она только передвигала в себе вверх-вниз вчерашнюю мыслишку: пусть уедет. Пусть уедет и пусть живет, исцеленный, где-то совсем вдалеке, за тысячу километровых столбов от этого диавола, который так нехорошо бормотал за запертой дверью сына в те долгие ночи. Старуха мать была тоже из тех, кто тяги не испытывал. Ей было на Якушкина наплевать, особенно же сейчас – после исцеления. Ей было разве что душно, и старуха все отирала рот безразмерным белым платком, запамятовав, что взяла платок, чтобы помахать, по давнему обычаю, отъезжающим, когда вагон дернется и поползет.
* * *
Одновременно же (как пример скрытого воздействия) молва прямо указывала на некоего слесаря, проживавшего с больным К. (правильнее: с обреченным К.) в одном доме. Этаж назывался точно – пятый. О том, что кого-то врачуют в соседнем подъезде, за капитальной стеной, слесарь не знал, однако вдруг он стал испытывать беспокойство, что и было замечено. Возможно, что, врачуя К. и час от часу все более впадая в знахарскую ярость, особенно же накаляясь к ночи, Якушкин располагался у капитальной стены слишком близко. В сущности, если забыть о стене, их разделял один шаг.
Поужинав, слесарь не желал смотреть телевизор, а только смотрел или вдруг косился туда. Спал он плохо и особенно к ночи все чаще и чаще поглядывал на квадратики и ромбики обоев, что на той стене. На третью, кажется, ночь слесарь тяги не вынес. Разбив висевший на стене групповой семейный портрет, он обломал кулаки и порезал руки, так как портрет был окантован и остеклен. Вызвали врача. Следом – вызвали другого, с иным профилем.
В белых халатах, входя, а иногда вбегая в соседний с К. подъезд, врачи поднимались на лифте и лечили чувствительного слесаря пока еще обычными средствами: валерьянкой и бромидами. Возникла своеобразная параллельность. К тому дню, когда Якушкин стал поднимать своего обреченного на ноги и обреченный К. почти поверил, что будет жить, – слесарь, что за стеной, уже откровенно тяги не выдерживая, раз за разом бросался с забинтованными кулаками на эти самые ромбики обоев, за которыми творил чудо и бормотал день и ночь напролет знахарь. Слесаря связали, возле него дежурил крепкий медбрат. Было уже почти решено, что беднягу отволокут со дня на день в психушку, но, к счастью, Якушкин за стеной свое знахарское дело как раз завершил. Больной К. ожил, и Якушкин лишь навещал: приходил теперь к К. все реже. Психологическое поле, которое создавал знахарь своим застойным присутствием, распалось, после чего и слесарь пришел в себя сам собой. Слесаря уже не надо было поить валерьянкой, хотя его все еще поили. За ненадобностью уехал карауливший медбрат, ночами слесарь спал спокойно. А в понедельник он уже вышел на работу, а еще через два дня повесил на стенку групповой семейный портрет, сам же и заново портрет остеклив.
Так говорили; легенд было немало, и в легендах, конечно же, были свои пережимы.
* * *
Собственный же рассказ Якушкина всегда начинался с того времени, когда он, проворовавшийся, отбывал наказание в Сибири, – стояла таежная зима, велись там долгие и изнурительные земляные работы; там-то он вдруг понял истину. И именно в эту самую минуту (или в минуту очень-очень близкую) напарник, уже вполне исправляющийся и по-своему милый бандит Зотов, сказал: перекурю, мол, придержи, – Якушкин же, ослепленный красотой открывшейся истины, замешкался и не расслышал. Бревно упало ему на голову. Он потерял сознание, после чего в больнице ИТК, неплохой, его долго откачивали.
Якушкин лежал на больничной койке, но, в сущности, Якушкин вспыхивал и Якушкин гас; в перемежающемся сознании, повторяясь, нет-нет и виделась въявь яркая вспышка прозрения, – истина, как рассказывал после Якушкин, не была похожа на услышанное, или подсказанное, или даже нашептанное откуда-то и кем-то слово. Истина, утверждал Якушкин, всего более была, пожалуй, похожа на белую или белесую ветвистую молнию в чернильной тьме. Когда он пришел в себя, истина не была снаружи – была внутри, сохранившись и уцелев в нем, более того – угнездившись. Травма, если считать дни, случилась перед самым выходом на волю, по болезни же и из гуманности эти самые несколько недель ему сократили, отпустив домой. В сокращении срока, хотя и малом, Якушкин тоже отыскал и увидел особый знак и смысл.
О том листочке, где ему вменена и вписана чернилами шизофрения как последствие травматического случая, Якушкин не рассказывал. Он как бы проходил мимо. Однако же он не скрывал и не утаивал, попросту считая такую вписку маловажной, как и ту особую отметку врача ИТК о его вдруг вспыхивающей необычной говорливости. Сравнительно с открывшейся ему истиной вписка была частной и личной, чернилами можно было вписать, можно было и выписать – не главное. Якушкин же говорил о главном: вы, мол, дорогие мои, никакие не рабочие и никакие не служащие (вариант – не монтеры вы и не инженеры), вы, мол, даже не мужчины и не женщины, – тут он до шепота понижал голос, делясь своим секретом: «… Вы – братья и сестры».
«… Вы должны непременно любить друг друга, чтобы воплотить задуманное коллективистское общество будущего», – секрет этот, по его знахарскому мнению, шел в зачет профилактики: если, мол, будете любить людей – вылечу. Тут возникала некая темная глубина с обязательствами, так как «вылечу» означало смогу вылечить, а еще точнее – постараюсь, а порочного, мол, и людей не любящего знахарю исцелить куда труднее, если не безнадежно вовсе. Говорил – это понятно. Удивительно, что слушали.
Половина подобралась, конечно, из тех больных, что со скепсисом в лице и с желчью в слове (на лучших сидели стульях) – с раздутыми животами, с искривленными ногами или же изможденные, изъеденные внутренним недугом. Пришедшие послушать из обычного и широкого любопытства, они (Якушкин это знал) скоро разбегутся, крысы, неслышащие и неверящие, как их еще назвать… однако этими-то, которые разбегались скоро, он, может быть, дорожил всего больше. Для них он как бы и говорил, пытаясь криком и страстью пролезть, если уж не проникнуть, в их серое нутро. Приходили – уходили. Скоренько покинув лучшие стулья, они располагались к двери ближе, иногда же стояли прямо в дверях с самого начала, чтобы, скажем, через полчаса заскучать и уйти, через всех не протискиваясь. Молчком и опасливо косясь на скрестившего руки охранителя Дериглотова («…вышибала?»), они все же нет-нет и насмешничали, вставляя словцо-шпильку, чтобы знахаришку и болтуна позлее уесть. Якушкин, тем временем входя в силу, напрягал голос и горло до высот ярости. «Бездуховно живете! – орал он. – Без духа живете!..» И, конечно, всяко клеймил их – за алчность и за жажду к благам. Якушкин говорил чаще всего именно о деньгах. Он, правда, напирал и на дележ квартир и что-то наскоро болтал о дачах, после чего его фантазия сникала. Блага он знал плоховато.
Убедительнее и лучше всего было с лживостью: во всяком случае, мысль о нерасчленимом единстве человечьего залгавшегося нутра он подавал им открыто, проводя нитью не без тонкости. Потери – ставились в ряд. Был намек и на обратную связь: если, мол, лжив и лжешь другим, рано или поздно солжешь себе. «… Сознайтесь: по два раза на день по телефону лжете, все равно кому, – лжете, вы же не думаете о коллективе, с-собаки!» – вдруг орал, брызжа слюной, небритый худой старик и как бы пытался всех их угадывать. Хотя бы и рваной пунктирной руганью, он именно в крике выходил на некую для себя запредельность. К счастью – спохватывался, не забывая после грубого выпада почти сразу же добавить:
– Я сам был такой…
Тут-то распахивался по второму или по третьему разу вставной рассказец о том, как и какие немалые хапал он, Якушкин, деньги в свое время: как расхищал он стройматериалы, то бишь крал, за что и был судим. Распахивалась тайга зимой – белые заповеды ИТК, где, отбывая, отматывая срок, ковырялись лопатами в мерзлом грунте и где был у него напарником почти исправившийся бандит Зотов. Завершало, конечно, свалившееся на голову бревно: без кары, как и без последующего больничного прозрения, рассказ был не рассказ. Слушатели тут же и цепко хватались за таежную подробность – отмечали.
Уже скучавшие и собиравшиеся вот-вот уйти, эти больные теперь как бы вполне обоснованно кривили рты в улыбочке: ага!.. Раздутые животы были свои, не чужие, и искривленные ноги тоже были свои; а также здоровье, или, как правильнее, нездоровье, тоже было для них свое и единственное, – и, конечно же, им хотелось яркого ярлычка, какого-никакого. Вяло погибающие, они ждали здесь опального в том или ином институте профессора медицины или (уж на самый худой конец) врачишку-терапевта, изгнанного из районной поликлиники за пьянство и рискованные методы лечения. Они больше уже не шутили шуточек. Они не посматривали на часы. Они вежливо кивали – и уходили. Старикан с восемью классами школы, с ИТК и с упавшим на голову бревном делался для них как-то уж слишком очерчен и обрисован в паре с почти исправившимся и милым Зотовым. Оговорившись, можно, однако, допустить, что именно простота знахаря и примитив привлекали других, кому суждено было, подпав под влияние, испытать тягу.
Коляне Аникееву, когда он притащился в эту московскую квартиру, простота Якушкина не претила и дешевкой не отдавала.
Глава вторая
1
Большой город ненавидя, Коляня Аникеев полагал, что город по справедливой и по понятной логике платит ему тем же. Будущее не сияло Коляне, и даже не брезжило, а из прошлого (вчера…) помнилась, наползая темным пятном, драка в ночном общежитии, кончившаяся тем, что четыре сонных дружинника выкинули Коляню через широкие двери, а потом, упирающегося, швырнули в какую-то канаву. Тут уж, как водится, шло одно к одному. Когда же Коляне удалось кое-как влезть в общежитие через окно сортира, он напоролся на проснувшегося от шума коменданта, после чего комендант тут же и уже навсегда выкинул Коляню из общежития приказом, с полным перечислением его и не его прегрешений, с черной характеристикой и с международной скоростью – в двадцать четыре часа.
Вечером Коляня, весь день унижавшийся, вновь сорвался: возле дома Лены, где быть ему не велено.
Стареньким, как мир, методом проб и расспросов он отыскал ее квартиру, – отыскав и слегка немея у двери, позвонил. Еще на Химкинском пляже, где возник стремительный их роман, Коляня среди других слов расслышал, что мужа Лены сейчас нет. Отсутствие мужа Коляне, однако, не помогло. В ту же минуту – на пятачке меж порогом и кухней – Лена сказала ему, чтобы он убирался и чтобы больше его тут не видели. Коляня, в комнату все же втиснувшийся и сочиняющий на ходу, заговорил: именно, мол, из-за любви к ней, из-за большой любви, он перенервничал, лишившись теперь общежитского жилья и, возможно, будущего всей своей молодой жизни. Лене было, однако, наплевать на его жилье и с высокого этажа (она уточнила – с девятого) было наплевать на его будущее. «Уходи – или я позову соседей!»… Коляню обступили его неудачи, в глазах потемнело: «Позови, позови! Я еще не рассказал им, что твой муж рогатик». – «Скотина!» – вскрикнула Лена, а он уже схватил за спинку тот стул и не очень ловко швырнул в сервант. «Проклятый город! Проклятые люди!» – он выкрикивал как маньяк. Ухватив стул, он бил им еще и еще, из рук уже не выпуская: стекло, и кое-какой хрусталь, и деревянная щепа – все сыпалось и осыпалось разом. «Скотина… – Лена повторяла, и поздно найденное слово было теперь только как запятая меж ударом и еще одним ударом по серванту. – Скотина… Скотина… Скотина…» Стул он тоже сломал, ударив его напоследок о пол. И ушел.
Лена бросила в него из окна, когда он выходил, керамический черепок с кактусом. Лена метила в голову. Лене недавно исполнилось двадцать пять, она была толковый и знающий инженер-программист, муж ее тоже был инженер, сынишка же в этот час все еще пребывал в детском садике. Горшок разбился в шаге от Коляни, звук об асфальт был глухой и сочный. Лена бы убила его. Лена не сомневалась, что найдет или легко придумает какое-то объяснение для откомандированного мужа, когда тот, вернувшись из Киева, увидит разгром. Ей было не жаль сервант и посуду и бокалы было тоже не жаль. У бокалов были очень тонкие и изящные ножки. Ей было жаль промаха в жизни.
* * *
Жизнь Коляни Аникеева в большом городе складывалась плохо: его выгнали с третьего курса медицинского института, после чего, ища судьбы, он попробовал поступить на факультет журналистики, но – провалился.
Цепляясь, Коляня кое-как поступил на жалкие полуторагодичные курсы для всякого рода неудачников, грешивших пером, впрочем, с названием звучным: курсы журналистов. Купивший пишущую машинку и истерзавший немало бумаги, он впустую околачивался в редакции научно-популярного журнала, а теперь вот, всюду теряя, он потерял и ту крохотную комнатушку в сводном общежитии, которую с таким трудом себе вымолил. О ночной драке, как и о выселении с легко запоминающейся международной скоростью, должны были вот-вот сообщить на курсы: Коляня висел на волоске.
Поздней ночью, радуясь, что лето – не зима, озирающийся как бродяжка, он пробирался в общежитие, где, поковырявшись холодным ключом в скважине, вступал тихо, как мог, и тихо же ночевал в своей нумерованной комнатушке, которая пока не была никем занята. Чаще всего влезал он через памятное окно сортира и, оглядывающийся, бегом взлетал по лестнице, сначала не дыша, а потом не дыша тоже. Чемодан с барахлом Коляня держал на вокзале. Войдя во тьму комнаты, он почти тут же валился на голый матрас; подушка была без наволочки, утром, уходя, он выбирал из головы перья. Свет ночью он зажигал в комнатушке осторожно и крайне редко, – в те ночи, заметно помягчев, он пристрастился к мягкому же и успокаивающему чтению книг, где описывалась деревенская или поселковая жизнь. «… Печь тихо потрескивала – и лаяли за окном собаки. Луна сияла. А в избах устанавливалась долгая зимняя ночь…» Коляня читал, пока сердце, обтаяв, не обливалось откуда-то взявшейся нежной кровью. Провинциальные пыльные улочки подступали ближе; кончалось тем, что улочки сплетались на самом горле, и Коляня не мог сглотнуть ком. Он вспоминал. Покурив и гася свет, он выбрасывал окурок в уже темное окно; он не оставлял следов.
* * *
Номера дома и названия улицы, конечно, не помня, Коляня долго не мог найти; недоумевая, он обходил один дом, а вглядывался уже в другой, похожий, а потом и его обходил вокруг, пока не осознал, что среди этих одинаково высоких башен он как-то неожиданно и глупо заблудился. Был вечер.
Коляня задирал голову, вглядываясь в желтые квадратики окон, чтобы отыскать хотя бы по запомнившимся занавесям, – занавески, однако, рябили, найти он не смог, к тому же большой город мелко отомстил: случился испуг. Высокие башни сомкнулись крышами, смещаясь и соприкасаясь квадратиками желтых окон, отчего вдруг застучало в висках; Коляня сомлел. Его слабо и ватно повело из стороны в сторону, стоять он никак не мог. Дожил, – сообщил Коляня самому себе и, как ветеран, почему-то сильно прихрамывая и кряхтя, заковылял к первой тянувшейся скамейке, сел – и вот тут, едва головокружение прошло, он увидел Леночкин подъезд, узнал ее дом, и узнал окна, и узнал занавеси: он все время ходил и толокся возле.
Лена стирала; удовольствия не доставляя, бытовая возня вгоняла ее, молчащую, в тихое отупение, приятное особенно к ночи. Лена перекладывала белье из стирки в отжим, затем полоскала и, так вышло, за шумом стиральной машины не сразу услышала звонок в дверь; она вяло открыла, стоя на пороге с невыразительным лицом прачки и с мыльными руками, мелко и мучнисто засыпанными стиральным порошком. Она увидела «того недоумка» с Химкинского пляжа – недоумок то темнел, то загорался под агонизирующей лампой на лестничной клетке, и Лена не захлопнула перед ним дверь. Не возмутилась. Ей было тоскливо и муторно; на нее находили такие минуты.
– Тс-с. – Так она сказала. – Вовка спит…
– Ага. – Коляня прошел за ней; Лена, медленных бытовых минут не нарушив, возвращалась к стиральной машине – Коляня же шел за ней, винясь и ненужно повторяя: – Вот… я журналист… Можешь посмотреть… Всякие тут мои записи…
Она и взять не могла: руки были в порошке, в мыле, он же совал тоненькую кипу бумаг – черновики какой-то своей статьи.
– Да ладно, – сказала она. – Журналист или не журналист, все равно ты скотина.
– Скотина. – Он согласился охотно. – И вообще мне сдохнуть надо.
– Да ладно. Не трепись.
Пили чай. Время ползло. – Коляня, трепыхнувшись уйти, остался.
Началось их своеобразное общение, в котором она покрикивала, а потерявший горделивость уралец млел и не дышал, цепляясь за судьбу. Голос его, потеряв хриплость, слинял, а потом стал трястись и звенеть, как у молодого романтика. «Ленка, Ленка, – именно так звенело, – – насколько же мне легче стало жить!» – «Ладно, – она смеялась. – Мне тоже полегче…» Она по-прежнему считала его психом. Она считала его и таким и сяким, но он ей нравился. С мужем она жила неважно.
Утром через дверь доносились понятные да и непрячущиеся звуки: Коляня слышал, как Лена, хлопоча и строго поучая, провожает в детский сад сына, – проводив, стремительно уходит на работу. Вставая позже, Коляня пил из холодильника пиво, как пьют его не спешащие, натощак и поутру. Вставать не спеша было счастьем, и даже вспоминались, вытаскиваясь из памяти, жаркие и желтые дни детства. Шастающий с ленцой по утренней квартире и с самого утра безденежный, Коляня лишь косился на зияющую дыру в серванте и на пустоту там, где должны были существовать, вытягиваясь на своих тонких ножках, бокалы. Виноватясь, хмыкал: стула тоже недоставало, он его разбил. Коляня прожил здесь восемь ночей и восемь таких вот утр, пора было убираться, потому что дни уже подсчитывались. Возвращался муж: по словам Лены, он был человек с неспокойной психикой и, увидев в постели Коляню, мог вспылить. В изгибе разговора о том, как много вокруг нее было и есть психов, Леночка не скрыла, что у нее шизофреник отец. Фамилия отца была Якушкин, и Лена до замужества тоже была Якушкина. Так Коляня впервые услышал фамилию.
Вскоре же Коляня, из любопытства, пошел к некоему студенту Кузовкину, у которого собирались.