Текст книги "Пойте им тихо"
Автор книги: Владимир Маканин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В дождливые дни
Рассказ
Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика – учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что – как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, – издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
– Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
– Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! – сказал он.
– Но ты зайдешь еще?
– Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
– Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
– С мужем?
– Ну да.
– А что такое?
– Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
* * *
Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности – ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна – этот стук я именно видел, а не слышал – и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». – «Нет». – «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, – мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы – были же и здесь женщины, – на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые – были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.
Я любил ее сейчас гораздо сильнее, чем когда-то, – это было как дважды два. Непоправимость была настолько отчетливой и ясной, что и оценивать не хотелось. Не в том дело, что она замужем, а я женат, и дети, и в разных городах, – это ведь не причина, а лишь вытекающее. Жизнь идет и идет сама по себе, и желание что-то исправить и переиграть не возникает. Не возникает и не возникнет. И так будет год за годом.
Подошел друг. Он знал, что происходит со мной (хоть и друг, а не стоило с ним делиться, но уже случилось). И вот он, негромкий, подсел рядом:
– Ну как?
– Без перемен, – сказал я. – Все то же.
Он вежливо помолчал, вздохнул. А затем, из сочувствия же, рассказал историю.
Он был у «своей Гали» недавно: тут эпитеты – восторг – сравнение с женой (никакого сравнения!) – после чего наконец история.
Он пришел к ней, к «своей», в гости, и все было чудесно. В холодильнике был у нее как раз ямайский ром (и это уже не восторг, а необходимая деталь для повествования). Всю ночь любовь или, лучше сказать, чудо любви – чудо этого божьего подарка людям, а утром вдруг приезжает ее муж с дачи.
Он, муж, звонит в дверь, долго звонит, затем куда-то уходит, но, может быть, он затаился у двери и размышляет, что же все это значит. А мой друг, как быть, спешно одевается и лезет за портьеру, благо квартира старинная. И стоит там, как солдат в карауле, честно, навытяжку, а за окном… а за окном дождь. Но тут она, его любовь, – о женщины! – смекает, что если даже и выпустить друга моего, скажем, как голубя, через окно, то ведь ямайского-то рома нет, и так просто не купишь, и не выпила ж она его сама, – и тогда она звонит, ища выхода, подруге («Приходи срочно с кем-нибудь». – «Ладно». – «И помни, что всю ночь мы пили ром». – «Ладно». – «Ямайский». – «Ладно». – «Так приходи же. И поскорее. И купи что-нибудь для «продолжения» выпивки, деньги за мной».)… Муж, как-то вдруг появившись, опять звонит в дверь, и теперь ему открывают. Друг мой за портьерой, чтобы не шелохнуть, все еще навытяжку, а за окном… а за окном дождь.
«Мы пьем!» – с неподдельной радостью сообщает она промокшему и продрогшему мужу. Приходит подруга с кем-то. И с коньяком. И все подтверждается. И в хорошую минуту мой друг вылазит из-за портьеры и присоединяется незаметно к пьющим и радостным. Вроде как он здесь был. Вроде как разведчик он, капитан наш, который наконец-то в двенадцатой серии вскрыл сейф гауптмана Шварцкопфа… И все хорошо, все чудесно, хеппи-энд, муж допивает коньяк, согреваясь все больше, – но только с тех пор друг мой туда уже не ходит. Не может. Что-то с нервами. Порог переступить нет сил.
И завершилась история его вздохом, что вот была любовь. Была и кончилась. Такая вот любовь.
– Да такая-то и у меня была, – сказал я неосторожно, не вникший.
А мой друг обиделся. Ведь ради меня вынул и выволок из глубины души самое лучшее, самое святое, чтобы меня же, впавшего в тоску, успокоить, – а я?.. а я ему этак снисходительно, дескать, бывало и такое. Чистюля какой. Влюбился когда-то шестнадцатилетним мальчишкой и теперь, видите ли, страдает.
– Я не страдаю, – уже оправдывался я. – А только мне кажется, что я любил и люблю только ее.
– Ну и люби, – говорит он с язвой в сердце. – Любить память – это ведь прекрасно. Даже жена против не будет. Ты просто замечательно устроился.
– Да, – говорю, – уж куда удобнее.
(А в подтексте: «И за портьерой мне не стоять».)
– Ладно. Давай не ссориться, – добавляю я, добрея.
– Давай. И ведь я понимаю тебя, – говорит мой друг тоже просветленно и с теплом. – Только и ты мою любовь не брани. Я ведь для тебя рассказывал. И, конечно, чужая любовь, она ведь всегда чужая.
И мне уже совестно, что я лишь о себе думаю, и вот я соглашаюсь:
– Чужая любовь – это чужая… Что да, то да.
Кончилось тем, что за болтовню в предобеденное, но еще не обеденное время я и мой друг получили выговор от вошедшего начальника. Я начальнику улыбнулся, я думал о ней. Выговор или не выговор – это ведь ничего не меняло.
* * *
Так шло время; и в состоянии этом становилось, к примеру, понятным, что все женщины – по крайней мере те, то в нашей конторе, – хотят быть любимы. Я видел это по лицам, по тем же подсиненным их глазам и по выбору слов в разговоре. Говоря о чем угодно, они будто бы недоговаривали о важном: о том. И при некотором воображении можно было представить, что здесь не контора и что это не замужние женщины, а некие невольницы, поднадзорные и не могущие ступить шага, и что у некоторых из них есть где-то в шумном городе любимый человек, скрываемый, и вот они о нем шепчутся, опасливые. Это было интересно, то есть думать, что это так.
Или наоборот: я мог думать, что все они неутоленные и все начеку и ждут большую любовь. И только пойди навстречу, неважно, двадцать ей лет или сорок, она поймет тебя сразу, она всю жизнь живет начеку и в ожидании – и дело не в «да» или «нет». Пусть даже «нет», но ведь поймет. Поймет сразу же и в долю секунды – всю жизнь ждет, как не понять?..
Так и сидел я за своим конторским столом, витающий. Я вспоминал старый, из древности, вопрос: «Готов ли ты к смерти, грешный?» – и в вопросе этом вдруг открывал некую неслучайную правду, не пустоту. Я понимал, что вот была суета или забота, бегал, говорил, что-то делал, и было бы больно мне умереть вдруг, и я бы цеплялся, упирался или даже кричал; и не из того, что я так уж свою жизнь ценю, этого нет, а именно потому цеплялся бы, упирался и кричал, что не готов. От неожиданности. От неготовности. А вот сейчас, наполненный той любовью, налитый, как стакан молока с верхом, я был готов. И это уж точно радовало: бывают же, значит, минуты, когда и я готов, и не все ж оно, значит, щенячье и мгновенное. Вот так, мол, и встречать надо – спокойно. Грешник, мол, а вот ведь готов.
Грешник… мысль, без припоминаний, знала это, то есть что грешник, и позволяла самой себе, не кающейся, здесь же срываться. В воображении я приезжал в тот город, прямо сейчас, поездом, я вдруг приезжал туда. И приходил в школу, в класс, где она учит детей, – тут уж и детали: учительская, расписание занятий, 6-й «Б» класс. Например, она в 6-м «Б», и вопрос, внешне спокойный: «А где расположены шестые классы?» – и туда, и на перемене я прошу у нее разрешения поприсутствовать на уроке. В лицо она не помнит, как-никак пятнадцать лет – не пять. Можно выдать себя за журналиста (если будет пристойный костюм и фотоаппарат), собирающегося написать о школе. И вот у нас с ней знакомство, на почве будущей статьи. Уже после урока идем, оживленные, по улице – и все снова. Ну, и любовь тоже. И вот она приходит ко мне в гостиницу (то есть уже не только костюм, фотоаппарат, но и номер в гостинице – ну пусть, бывает же). И вот мы разговариваем. О том. О сем. И она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…
– Его только и любила… – говорит она тихо.
И вот тут – открыться ей или нет? – весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? – рассыплется сразу, а не открыться – тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии – держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.
То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло – червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).
– …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро – что?
Это было, понятно, лишнее.
– Ого! – сказал начальник. – Может, мне отчитываться перед тобой?
– Не надо отчитываться, – гнул я свое. – А вы просто, по-человечески скажите – что вы такого, существенного, сделали за утро?
Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих:
Она была при жизни так прекрасна,
Что ей подобных не было и нет.
Именно при жизни – при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку – холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.
* * *
Дома жена заметила – она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили – Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?
Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» – на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.
И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко – скажем, освещенные окна – и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой могу или ножом пырнуть, а ведь и заплакать могу. И чтоб «она», где-то там за освещенными окнами, близко, тоже это знала и пусть не любила, но чтоб боялась за меня. За меня боялась – именно, именно это… В окна барабанил дождь, унылый, как действительность; я что-то пытался смотреть по телевизору, и что-то ел, и стелил вместе с женой постель, и, слава богу, в голове уже тихо звенело – время спать.
* * *
В вагоне метро газета в руках у соседа справа говорила о тех или иных новостях; на завалившемся в мою сторону листе были международные новости, как всегда, свежие, вплоть до суперновости – атомной войны. Этой войны не было. И в то же время она уже как бы была и прошла. Как нечто.
Когда-то такая война в сознание не вмещалась и была ощущением чужим и чьим-то, но не моим. Затем цифры, ударная волна и убеждающие рисунки (пляшущие человечки там всегда были схематичны и трогательно малы), величина воронки и прочее, втиснувшись, через вторую сигнальную вошли все-таки в душу. Правда, было оно как бы и не настоящее, не болело – вошло и не вошло. И так и жил я: я отдельно, а страх и бомба отдельно, и я о них знать не хотел. Но сейчас было интересно знать, что я, пожалуй, и по-настоящему мог впустить в сознание все эти цифры и всю жуть.
Как-то она болела. И на новогоднем вечере я много танцевал с другой девятиклассницей: я вполне чувствовал, что я преступник, но танцевал. Появившись после болезни в школе, она целый день не смотрела на меня, и муки мои были невыносимы… И вот одноклассники, приятели и девчонки, – в том числе и та, с которой я танцевал, – один за одним подходили ко мне и сочувствовали, утешали, говорили, что «не беда», и что «не мучайся очень», и что, конечно, «она простит».
– Простит. Еще день, и она простит, – в этом была как бы и важность, и значительность для всех них (а она простила лишь через неделю). Особенно же тягостно было ждать прощения вечерами. И как-то был дождь, и с той, с которой я танцевал, мы оказались в подъезде и целовались полчаса или час, и, уходя, она повторяла и утешала меня:
– Простит. Еще день, и простит.
* * *
Помню, что я заехал к родственникам – жена, что ли, велела. Стянув вымокший плащ, я прошел в комнату и вот тут и увидел (у родственников) грошовую книжонку со стихами – ее подарил им поэт-приятель. Родственник пояснил с улыбкой: «Да так… О любви. Выбросить все собираюсь». – «Дай ее мне», – сказал я. Вдруг показалось, что вечером и что сегодня же я сяду и буду стих за стихом перебирать. Неважно, что плохонькие и плевые – а я вот специально буду читать их, именно плохонькие, и буду слышать отзвук: для себя. Стоящие стихи – они бы мне непременно что-то свое навязали, а мне не надо.
Я так мыслью увлекся, что стал просить. А родственник хоть и собирался тоненькую книжечку выбросить, но передумал: «А вдруг ко мне этот поэт-приятель опять зайдет. А книжки нет – неудобно». – «Ты ж говорил: выбросишь». – «В первую же помойку. Но пусть хоть полгода пройдет». – «Ну, дай…» И я настоял, выпросил. Однако только на один день. Напутствуя, родственник добавил, что вообще-то этих стихов полно в любом книжном. Их никто не покупает. Не Евтушенко… Возбуждения все еще не преодолев, я как бы спятил и, в дождь выйдя от родственников, помчался по книжным, и всюду говорили, что не имеют понятия, что стихов этих нет, а один продавец разъяснил, что книжку никто не брал и что скопом лирическое добро отправили в провинцию: там прожуют. Не осознавая, что мог бы купить любую книжку взамен, я заглядывал им в глаза опять и опять. «Нет», – отвечали продавцы. «Неужели нет?» – «Нет». – «Нет». – «Нет»… А я показывал книжонку, данную на один день, шумел, требовал, и со стороны на меня посматривали как на коллекционера с приветом. Кончилось тем, что, показывая, я где-то на прилавке оставил, потерял эту книжечку. В метро как раз была суматоха – «пик», я хватился и хотел выскочить из вагона, пометался, повскрикивал, поахал и наконец успокоился, сник – и молча уже ехал и думал, чего это я в самом-то деле?
А вечером, когда поужинали, когда жена и дети уже спали, я, засидевшийся, остался на кухне – без света, – сидел и завороженно видел (осматривал) капли, стекающие по оконному стеклу.
Я чувствовал, что «она» опять где-то здесь – рядом и что это прочно. И значит, не ушло, не кончилось, и еще какое-то время может существовать и быть… Нашлось объяснение и тому, что я так слепо суетился у прилавков, – ведь боялся, уйдет «она», исчезнет, никаких же гарантий. И вот (не знаю, было ли ей сейчас шестнадцать или немногим за тридцать, как и мне) она подходила, была где-то рядом и позволяла, чтоб у меня были жена, дети и чтоб я ужинал, укладывал их спать, – все это было разрешено мне и оправдано в ощущении длящегося дождя: в ощущении того необычного и нечеловечески глубокого дыхания, каким дышат, например, овраги и каким дышит поле. «Не плачь, – как бы говорила она мне. – Не плачь. Жить – это не страшно» (все-таки ей было в эту минуту немногим за тридцать, а не шестнадцать).
* * *
Была ночь, дождь за окнами не прекращался – я вяло обошел свое жилье, глядел сонно, а мысль, хотя и ночная, все нашептывала, что каждый, мол, угол жилья имеет свой смысл и значение. Вещи и стены глядели ответно, подчеркивая, что да, они не просто моя прихоть, а живут и имеют свою жизнь, быть может, более долгую, чем моя… Кот-игрун вылетел из-под стола, атаковал мою ногу и тут же умчался в темноту.
Заскочил вдруг Костомаров, днем. Казалось, год, ну месяц его не было. Но нет – только неделю.
– Думал, на три дня, а сумел вот целую неделю выкроить…
– Сегодня уезжаешь?
– Прямо сейчас. Проститься заскочил. Целую неделю сумел погулять в Москве!.. – Он глядел весело, молодцом.
И дальше пошли те самые разговоры о житейской ловкости – о том, как нам удается иногда обмануть начальника отдела командировок, жену или кого там еще нужно иногда обманывать, чтобы чувствовать полноту жизни, а не только ее половину.
Я провожал его до метро; и единственное, на что он жаловался в Москве, – на этот вот зарядивший мелкий дождь. Он дышал полной грудью, курил – и прятал меж затяжками сигарету в рукав дождевика, чтобы не намокла.
– Ты… ты передавай ей, когда ее увидишь, – сказал я. – Передай, что я люблю ее и что помню ее.
– Передам, – очень просто ответил он.
– Что я помню костер во дворе и как она бродила вокруг огня с моей тужуркой… – Я затянул паузу, сдерживая волнение.
Он повторил:
– Что ты помнишь костер и как она бродила с твоей тужуркой.
– Что мы когда-нибудь увидимся.
– И что вы увидитесь…
Было удивительно, что человек тебя понимает. Костомаров глядел серьезно и, не улыбаясь, повторял слово в слово.
– И что она была так прекрасна, что и похожих-то на нее не было и нет.
Он в точности повторил и это.
Не наш человек
Рассказ
Впервые молодой Якушин услышал эту глупую фразу от тещи – точнее сказать, он подслушал. Это получилось нечаянно. В ванной он на минуту прикрыл воду в кране, и вдруг (в наступившей тишине) откуда-то с кухни донесся голос тещи:
– Раньше о таких, как твой муженек, знаешь что говорили?.. Говорили просто: не наш человек…
Жена сказала:
– Ну что ты такое выдумываешь, мама!
– Тсс. Он в ванной.
– Из ванной, мама, ничего не слышно. Но если даже и слышно – что, собственно, ты хочешь сказать?
Якушин услышал еще кое-что любопытное, но это уже были пустяки. А фраза тещи осталась в памяти – обожгла.
С утра он заспешил на работу, ни с женой, ни с тещей старался не разговаривать – боялся, что сорвется. Перекусил и пошел. Ему было двадцать лет, скандалить он стеснялся.
Ребята в магазине решили, что Якушин сегодня работает с прохладцей. Ленится, хотя и не лентяй.
Он отнес с кем-то в паре «Соню», потом «Марианну» – а потом, когда нужно было нести полдюжины негарнитурных стульев, он вдруг сел в сторонке и заскучал.
– Эй, – спросил дружок Валера, – ты что?
– Иди, – махнул рукой Якушин.
И продолжал сидеть. Шум и галдеж мебельного магазина тяготили его и не давали думать. «У меня работка – не заскучаешь. Шустрая!» – любил говорить он раньше. А сейчас шум и беготня раздражали. Якушин понимал, что в его ситуации надо бы как следует накачаться пивком – но по-настоящему пива он не пил. Не умел. Прошел в жизни стороной. Домашние на пиво смотрели очень косо.
Появились ребята:
– Ты долго филонить будешь?
Якушин объяснил – у него в семье большие неприятности. Нелады.
– Спору нет, – с горечью добавил он, – я рабочий в мебельном магазине. Обыкновенный работяга. А жена – техник, с отличием техникум закончила. Но зачем же нос задирать?
Якушин стал рассуждать.
Что, собственно, она имела в виду? Кто? Теща. Вокруг поднялся хохот. Закричали:
– Якушин! Зятек!.. Иди-ка лучше работай. План не дашь – теща тебя совсем заест.
Им было весело.
И только один сердобольный (из покупателей), услышав краем уха жалобы Якушина, стал утешать. Он был из тех покупателей, что часами толкутся в мебельном. Он ничего не покупал. Он никуда не спешил.
– Крепись! – говорил он Якушину.
Он дышал на Якушина портвейном и еле стоял на ногах. И утешал:
– Запомни, юноша, теща всегда была и будет недовольна зятем. И это правильно. Мудро.
– Почему?
– Потому что в этом – закон жизни. Зять любит взять.
Но тут появился начальник Якушина и сказал, что закон жизни совсем в другом – в труде, мой милый, в труде, и нечего так долго прохлаждаться.
– Где, я спрашиваю, ты находишься, – вспылил начальник, – на работе или нет?
Якушин молчал.
– Может, ты в Сочи приехал?
Якушин никогда не был в Сочи, но понял, что это что-то обидное.
– Я знаю, что не в Сочи, я в Москве, – буркнул Якушин.
– Спасибо. А я где нахожусь? – спросил начальник.
– И вы в Москве.
– Спасибо, родной. Значит, мы оба сейчас в Москве – а что же мы тут делаем?
– Работаем.
– Разве? – И он стал сверлить Якушина глазами.
Якушин вздохнул и отправился грузить «Веронику», лучший из гарнитуров. На этот раз пришлось заняться не только погрузкой, но и доставкой – это тоже входило в работу Якушина.
Ехали куда-то в Сокольники, проезжали район, в котором жил Якушин. Вот его дом. С тещей и с женой. А это… это дом Зои.
Дом Зои промелькнул и тоже остался позади.
Женат Якушин был ровно год. А до этого довольно долго дружил с Зоей. То есть как дружил – иногда они гуляли по улице, а иногда он заходил к ней поговорить о жизни. Зоя была симпатичная.
За неделю до своей свадьбы Якушин пришел и несколько виновато рассказал Зое. При этом покраснел. И глаза спрятал:
«Кто знает, Зоя… Может быть, неправильно я поступаю. Может быть, мне надо было жениться на тебе, Зоя».
Зоя рассмеялась:
«Да ты, я вижу, чудак».
«Чудак?»
«Конечно!»
У нее и в мыслях не было выйти за Якушина. Она собиралась замуж за некоего Леонтия.
Но Якушин ничего этого не знал – он решил, что Зоя смеется потому, что не хочет показать, что она обижена. Не хочет туманить его счастье.
* * *
Пива он все же выпил – сразу после работы, – но на душе легче не стало. Он выпил еле-еле одну кружку, больше не потянул. Да и стоянье у палатки показалось ему скучнейшим делом. Он с трудом выстоял такую очередь.
– Пей еще. Пей, – уговаривал дружок Валера.
– Нет.
– Почему?
– Да ну его – горькое.
Дружки захохотали:
– Неужели горькое, а?.. Пусть, пусть идет домой. А то теща очень заругается.
Но Якушина на этот крючок не подденешь – пить он больше не стал. Он простился с ними. И пошел.
Было грустно. По пути домой Якушин решил, что, пожалуй, заглянет сначала к Зое, – в его молодом мозгу стал вырисовываться кинофильм, в котором Якушин изменял своей жене Гале в первый и последний раз в жизни. Это было оправданно, потому что это было от горя. От большой обиды. От незаслуженной обиды, разве нет?
Но, подходя к дому Зои, он одернул себя – нет, он не сделает этого. Он человек, а не тряпка. Он не тонкая рябинка. Он просто и по-дружески откроет Зое свою беду, вот и все.
Первое, что сделала Зоя, – расхохоталась.
– Боже, как от тебя пивом несет! – сказала она, открывая дверь.
Зоя знала, что Якушин не из тех, кто выпивает.
– Что произошло?
– Я расстроен, Зоя.
– Чем?
И он рассказал, как услышал от тещи обидную фразу.
Зоя фыркнула:
– Какой ты глупый, Якушин.
Но он стоял на своем:
– Может, теще не нравится, что я мало книжек читаю?
– Понятия не имею.
– А может, ей не нравится, что я на мебели работаю?.. На мебели бывают калымщики. Но ведь я не калымщик?
Зоя опять засмеялась. Она знала, что Якушин чудачок. А сейчас ей даже подругу захотелось позвать, чтоб и та посмотрела, какие бывают чудаки.
Зоя стала удерживать Якушина. Потому что в голову ей пришла другая мысль – вот-вот должен был прийти Леонтий, за которого она собиралась замуж, он любил все веселое и чудное.
– Посиди, Якушин, – просила Зоя и строила глазки.
– Не надо, Зоя, мы с огнем играем.
– Ну посиди.
Но Якушин ушел. Он возвращался домой долгим-долгим путем. Он шел по набережной и много курил. «Не наш человек. Не наш…» – сверлило в мозгу. Это никак не укладывалось. Мир встал на голову.
* * *
Якушин пришел домой, взял книгу и стал читать. Он читал вслух.
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой.
Якушин держал книгу в руках, чтобы теща видела происходящее своими глазами. На самом деле он мог рассказать это стихотворение наизусть. Потому что оно было его любимое.
Теща не проронила ни слова.
* * *
Впоследствии этот его случай с чтением вслух теща взяла на вооружение. Время от времени она ядовито говорила:
– Почитал бы ты нам стихи.
Или:
– А вот он нам сейчас почитает стишок-другой. Он славно читает. С выражением.
Конечно же, теща хотела этим сказать, что Якушин по своей недоразвитости читает только детские и глупые стишки. Но ведь «Парус» не был детским и глупым стишком. Это было чудо, а не стихотворение.
На этой почве и произошел срыв. В воскресенье.
Очередного намека на детские стишки молодой Якушин не вынес. Логика поступков нарушилась, а сдерживающие центры на время отключились. Якушин забрался на крышу дома – каким образом это произошло, он не помнил.
То есть обрывочно он помнил. На чердаке был полумрак. Свет проникал в квадратный люк, там полоскался голубой лоскуток неба.
Якушин сел на чердачную балку и, как в детстве, заплакал от обиды – потому что с ним в этот миг что-то стряслось. Он потихоньку всхлипывал.
– Зоя… Зоя, – повторял он.
Ему думалось, что он любил и любит Зою. Что в этом причина всех причин.
* * *
В семье был теперь мир. Якушин потратил на этот мир уйму сил и целый год времени.
Во-первых, он сменил работу. Он ушел из мебельного магазина на фабрику. На фабрике делали мебель, но делать мебель – это делать, а не таскать с места на место. Якушин был паренек наивный, но в высшей степени трудолюбивый и честный. Он быстро освоил специальность и получил разряд.
Однажды он сказал жене:
– Галка, мне премию дали за полгода. Неожиданные получились деньги – взял и купил тебе тот кримпленовый костюмчик.
– Не может быть!
– Вот он.
Жена запрыгала. Закричала:
– Вот это подарок! Вот это Якушин!.. Мама! Мама!
Теща выплыла. И тоже похвалила:
– Молодец!
И что-то было в ее глазках необыкновенное. Якушин подумал: наверное, ей очень хочется сказать, что я теперь «наш». Но деликатничает. Не хочет ворошить прошлое.
– Молодец, – повторила теща.
И Якушин, засыпая в эту ночь, улыбался сам себе и всему миру. По-доброму улыбался. Спал и улыбался.
* * *
Он стал неплохо одеваться. Стал курить сигареты с фильтром.
Иногда он выспрашивал жену:
– Как мама?
– Что – мама?
– Как она?
– Она хорошо. Ты так спрашиваешь, будто она живет в другом городе, а не в одной с нами квартире.
– М-м…
– Что еще за «м-м»?
– Ну а вот скажи… Когда вы вдвоем остаетесь в доме – ты и мама, – не говорит она обо мне, что я…
Он запнулся. Он долго мялся. Он хотел это выговорить, но не смог.
– Ничего она о тебе не говорит, – отрезала жена. – Мама тебя любит.
* * *
Но равновесие опять нарушилось. Теперь бывшие друзья по мебельному магазину, Валера и Серега, вдруг сказали ему:
– Не наш ты стал человек, Якушин.
Точь-в-точь. Слово в слово.
– Не наш.
А было так. Якушин купил шкаф – купил в том самом магазине, где когда-то работал. И попросил ребят, чтоб помогли доставить домой. Ребят он не видел целый год.
Ребята сказали:
– Поможем. Не волнуйся.
– Спасибо. А я даже растерялся малость – одному-то не дотащить. Хоть тещу запрягай.
Посмеялись. Серега подмигнул Валере:
– Ай да Якушин. Мебелишку завел.
– Он теперь только с женой водится, – подхватил Валера. – Хозяйчиком стал.
– Забыл своих дружков.
– А на что ему друзья?
– Ну ясно! Он же теперь в цеху работает. Он не такая подсобная шушера, как мы с тобой.
Якушин вспыхнул:
– Да что вы, ребята. Да бог с вами.
– Ладно, ладно. Иди доставай грузовик.
* * *
Зима была суровая, но Якушин не замечал ни мороза, ни ветра. Он шел озадаченный и нет-нет сбивался с тропы в голубой сугроб.
Дома он выложил свою обиду жене. Разве он, Якушин, заслужил от ребят такое?
– Они же калымщики, они тебе не друзья, – сказала жена жестко. – Ты же сам говорил, что эти двое – рублики сшибают.
– Сшибают, – согласился Якушин.
– И пьяндыги?
– И это бывает.
– Ну вот видишь – значит, наплевать на их пустые слова. Наплевать и забыть.
И жена пояснила, что он, Якушин, в цеху работает, уважают его, ценят. А эти двое никакие не рабочие. И не товарищи они ему. Они люмпены.
– Кто?
– Люмпены. Опустившиеся людишки.
Но и умное словцо ученой жены не слишком успокоило Якушина.
Он сел и задумался.
– А шкаф? – напомнила жена.
– Сейчас. Сейчас.
– Иди немедленно. Тебе еще грузовик найти надо.
– Найду.
* * *
Якушин договорился с водителем – и вот машина подрулила к мебельному. Сыпал снег. Шкаф, уже вынесенный из магазина, стоял на снегу и сверкал полировкой. А около взад-вперед ходили Валера и Серега.