Текст книги "Песня певца за сценой"
Автор книги: Владимир Гоник
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Гоник Владимир
Песня певца за сценой
Владимир ГОНИК
ПЕСНЯ ПЕВЦА ЗА СЦЕНОЙ
1
Следователь на миг омертвел и в ужасе глянул на конвоира. Тот уж на что службу знал, однако и его взяла оторопь: остолбенел, дышать боялся.
Оба стояли истуканами и таращились очумело, даром что опытные работники и всего насмотрелись.
Казенная комната, в которой произошло злодеяние, располагалась в большом мрачном здании на Владимирской улице, по которой в ту пору ходил трамвай.
Здание даже издали выглядело внушительно: серый бетон, облицованный грубо тесаным гранитом – не дом, неприступная крепость, выдолбленная в скале.
Хмурая казематная тяжесть здания выглядела неуместно на пригожей киевской улице среди зелени, старинных домов, ажурных балконов, веселых крикливых дворов и парящих поблизости в поднебесьи воздушно-невесомых куполов Софии.
В городе хорошо знали зловещий квартал между Ирининской и Малоподвальной. Даже праздный прохожий ускорял здесь шаги с холодом в груди и замиранием сердца; то была неосознанная тревога, какую рождает вид кладбища или тюрьмы.
На окнах серого дома висели одинаковые белые занавески, задернутые всегда наглухо – ни щелей, ни просветов, и если кому-то удавалось случайно проникнуть взглядом внутрь, то поверх занавесок открывались лишь портреты вождей, взирающих строго с голых стен.
Правда, никто здесь не останавливался, не замедлял шагов, все проходили второпях и, отойдя, испытывали облегчение. Стоило прохожему зазеваться, рядом вырастал человек с липким взглядом и такой неприметной и стертой наружности, что не запомнишь, как ни старайся.
Справа от здания помещался гараж служебных легковых машин, их тут мыли частенько в уютном дворике за решеткой, в погожий день бьющая из шланга струя сверкала ярко на солнце, черные глянцевые лимузины слепили блеском прохожих, а мокрый асфальт парно дымился, словно после дождя.
Слева на Ирининскую улицу вела приземистая подворотня с глухими железными воротами. Даже несмышленышу понятно было, что помещается здесь серьезное заведение. Впрочем, вслух интереса никто не проявлял, без слов понятно было. А тем, кто не знал, приезжему, скажем, довольно было беглого взгляда, чтобы все понять.
В городе серый дом именовался Дворцом труда. Это была не шутка и не выдумка, даже издали заметны были большие каменные буквы, выложенные по фронтону: ДВОРЕЦ ТРУДА.
По возрасту арестант оказался совсем юным, мальчишка почти, только-только школу кончил. И этот молокосос совершил такое, что не укладывалось в голове. Тщедушный, мелкий телом – узкие плечи, тонкая кость, в чем только душа держится, а вот на тебе, откуда что взялось: закоренелый убийца и бандит в подметки не годились этому сопляку.
Преступление он совершил сразу, как только переступил порог. В первое мгновение следователь и конвоир потеряли дар речи, лишь затравленно глянули друг на друга и поозирались беспомощно – нет ли еще кого. В этих стенах они всего насмотрелись, и похоже, на свете не было ничего такого, что могло бы их поразить. Но оказалось – есть: любое злодейство меркло в сравнении с тем, что стряслось.
Не случись это у них на глазах, они не поверили бы, что такое возможно. И одно уже то, что все произошло в их присутствии, делало их как бы соучастниками; при желании можно было усмотреть сговор: обязаны были предусмотреть и предотвратить, но, видно, не смогли или не захотели. И тут уж – страшно подумать! – сама собой напрашивалась мысль о заговоре.
Потрясенные до глубины души, следователь и конвоир не знали, что делать и как быть. Весь опыт борьбы с врагами потеряли они в этот миг, всю революционную свою бдительность и железную стойкость, о которых день и ночь трубила страна – растерялись, как дети, и забыли себя.
Честно говоря, было отчего потеряться: в расстройство их ввергла немыслимая, просто чудовищная тяжесть преступления.
Никогда прежде не встречали они столь подлого коварства. Да что там не встречали – не подозревали даже!
До сих пор самые закоренелые, самые матерые враги не отваживались на такое. Что ни день привозили их сюда поодиночке и скопом, но ни один пока не решился, никому даже в голову не пришло. И что конвоир, что следователь – да возьми любого служивого, никто и помыслить не смел, что такое возможно.
В первый миг они окаменели и пялились бессловесно, не в силах осмыслить и понять. В следующий миг они отважно вцепились в арестанта, хотя и пребывали в некоторой растерянности: после содеянного отнять чужую жизнь для злодея проще простого – убьет, глазом не моргнет. Если уж на такое пошел, значит, не осталось для него ничего святого: он мог надругаться над ребенком, взорвать детский сад или отравить городской водопровод. А убить двух сотрудников органов, двух славных чекистов, для него одно удовольствие. Как говорится, пустяк, а приятно.
И потому набросились они на классового врага с неукротимым большевистским пылом и рвением.
Надо сказать, арестант им попался странный. Совершив преступление, он не пытался бежать, не сопротивлялся. Напротив, он был непостижимо спокоен и улыбался вяло, будто опостылело ему все и даже разговаривать лень.
Да, после того, что произошло, улыбка арестанта выглядела странно, следователь не знал, что и думать.
Среди арестованных попадались всякие, и вели себя они по-разному, но чтоб так сразу, после ареста, едва переступив порог, решиться на гнусное, неслыханно гнусное преступление, такого следователь не помнил и не знал. Он ломал голову и терялся в догадках: не мог нормальный человек в здравом уме решиться на такое. При всем своем опыте и классовом чутье следователь объяснений не находил.
Дворец труда располагался в самом центре Киева. Тяжелая серая громада мрачно высилась над холмом, по которому резво сбегали на Крещатик горбатые булыжные улицы, петляли зеленые извилистые переулки и, тесня друг друга, шумно жили веселые киевские дворы.
В первом этаже с фасада на улицу смотрели широченные арочные окна, зарешеченные изнутри, на втором этаже вдоль всего здания тянулся длинный каменный балкон с балясинами. Сверху, как причудливая шляпа, Дворец венчала крытая железом двойная мансарда, откуда открывался прекрасный вид на Киев, а внизу, рядом с главным входом, по обе стороны располагались полукруглые ниши, явно предназначенные для скульптур.
Однако ниши всегда пустовали, и пустотой своей как бы предлагали прохожим испытать себя, свою отвагу: постоять мгновение в нише, изобразить кого-то мог лишь отчаянный смельчак.
Сзади Дворец не имел окон, на просторный двор выходила гигантская кирпичная стена, из которой торчали железные крючья.
Вокруг Дворца плескался город. Сквозь зелень проглядывали белые стены Софии, широко открывалась поблизости площадь Богдана Хмельницкого, куда на полном скаку вынес гетмана горячий конь, а еще дальше, за пожарной каланчой привольно лежали на крутых склонах вдоль Днепра парки, тянулись неоглядно, кипела буйно зелень, и плыла невесомо в небе над крышами, деревьями и древними прибрежными холмами построенная итальянцем Растрелли Андреевская церковь.
На площади Богдана Хмельницкого трамвай делал кольцо. Обогнув увитый плющом, мшистый и покрытый зеленой патиной памятник, который по вечерам освещали старинные фонари, трамвай тащился к Золотоворотскому садику, где на пригорке среди деревьев дремали руины поставленных еще князем Ярославом городских ворот, и плелся дальше, в сторону оперы и университета.
Этот обжитой район издавна любили горожане. Дома террасами поднимались по склонам один над другим – светлые нарядные здания, причудливые фасады, арки, большие венецианские окна, лепнина, кариатиды, кружева решеток... Над улицами и дворами, над деревьями висели живописные балконы и мансарды, летом их затапливало солнце, зимой укутывал снег, в котором вязли городские звуки.
Дворец труда выглядел здесь непрошенным гостем. Похоже было, он бесцеремонно раздвинул соседние дома, очистил пространство для себя, и все окрестные дома, казалось, посторонились, страшась опасного соседа.
Дворец был как угрюмый крейсер среди легкомысленных посудин – яхт, шлюпок и прогулочных катеров, которые робко держатся поодаль.
Впрочем, Дворец и впрямь оказался здесь чужаком. По соседству вокруг всегда жили врачи, артисты, художники, адвокаты, университетские профессора, музыканты, для которых удобно было иметь под боком рестораны, театры, ателье, фотостудии и кафе, а магазины на торговой улице Прорезной влекли горожан и приезжих: многоликая толпа текла и клубилась здесь что ни день.
Киев – шумный город. Днем он сродни рынку – гул и разноголосица, звон трамваев, цокот копыт, неразборчивый гомон, автомобильные гудки, но больше всего в те годы киевляне любили патефон. Пестрая мешанина оперных арий, фокстротов, голосистых народных песен, томных романсов, сладких немецких песенок с трофейных пластинок, знойных танго и бравурных маршей висит и колышется над городом с раннего утра и до позднего вечера. Лишь к ночи, когда за открытыми окнами, на балконах и во дворах смолкают патефоны, в город приходит тишина. Она наполняет емкое пространство над улицами, где при свете дня кишмя-кишат звуки.
В душные ночи окна домов распахнуты настежь. Город спит, погруженный в безмолвие, как в темную воду, лишь шелест листьев на слабом ветру прокатывается из края в край – пробежит и замрет зыбко в ожидании дуновения.
В ночной час из большого серого здания на Владимирской доносится музыка. Тихо, но внятно звучит она в ночи среди окрестных домов, плывет над спящими улочками и переулками.
Судя по всему, во Дворце труда любили музыку. Днем, вероятно, занятые напряженным трудом хозяева не могли расслабиться и дать себе передышку, ночью же отдыхали душой. Странен и необъясним был репертуар: каждую ночь с вечера до утра звучала одна ария.
Ее слышали в кромешной тишине жители соседних домов. Чарующий голос воспарял над грешной землей, внизу оставались булыжные мостовые, задворки с гаражами, сараями, погребами, чердаки и подвалы, проходные дворы, помойки, уборные, запах хлорки и запустения, неисчислимые хлопоты и заботы снующих в толчее людей; волшебный голос сливался с шелестом листьев, слабел и угасал поодаль среди каменных стен и деревьев.
Закончив арию, певец начинал ее вновь.
Ария всегда поражала слушателей красотой и мелодией, многие слушали ее со слезами на глазах – протяжный мотив, невыразимо томительный и прекрасный.
Но странное дело: при всей своей любви к музыке, заслышав ее среди ночи, жители торопливо закрывали окна, а те, кто сидел во дворах, спешили убраться, точно музыка сулила беду.
Изредка ария запаздывала на миг. Опередив ее, тишину прорезал отчаянный крик – те, кто слышал, вздрагивали в испуге, будто коснулись ненароком оголенных электрических проводов, и замирали, ввергнутые в столбняк.
Страшный вопль вспарывал ночное беззвучие, словно яркая вспышка кромешную темноту, но следом тотчас вступала музыка и заглушала, закрывала, как штора, задернутая от чужого взгляда.
...Скрутив арестанта, следователь и конвоир смотрели на него с немым укором и обидой. Могло сдаться, они доверились ему, а он их подло обманул. Впрочем, это было близко к истине: то, что произошло, могло присниться только в кошмарном сне.
Следователь молчал и ломал голову в поисках объяснений. Одна мысль засела гвоздем и мучительной болью разламывала череп: "Как он мог?!" терзался следователь; невыносимая головная боль пронзала насквозь, не давая покоя.
Молодой арестант неподвижно сидел у стены, взгляд рассеянно блуждал по казенной, скудно обставленной комнате: куцый конторский стол, железный несгораемый шкаф, белые занавески... Одна лишь шахматная доска с расставленными фигурами нарушала казарменную строгость помещения и выглядела странно и нездешне, как улыбка на похоронах.
Арестант был спокоен, необъяснимо спокоен, даже сонлив, и, похоже, его не занимало ничуть, что с ним станет, а то и вовсе разбирала скука. Разглядывая его, следователь терялся в догадках: слишком непохож был он на всех прочих врагов, которых свозили сюда отовсюду.
– Сыграем? – неожиданно предложил арестант следователю и с улыбкой кивнул на доску с расставленными фигурами.
Следователь молчал. Не дождавшись ответа, арестант, видно, забыл, где он, лениво откинулся затылком к стене и стал вдруг напевать оперную арию ту самую, что звучала здесь по ночам.
Следователю показалось, что он ослышался. Арестант пел – подумать только! – пел. После страшного своего преступления, от которого кровь стыла в жилах, он пел, заунывный голос выводил протяжный мотив и был отчетливо неуместен здесь, в скучном казенном помещении, где сутки напролет шел допрос.
– Свихнулся, – хмуро обронил конвоир, а следователь озабоченно молчал и разглядывал арестанта.
Обычно доставленные в кабинет люди потерянно плакали, некоторые молили о пощаде, и лишь немногие крепились, сохраняя спокойствие. Прочие твердили, что произошла ошибка, трагическая случайность, просили поскорее разобраться и отпустить их.
Но ни разу еще никто не вел себя, как этот арестант – в голову не могло прийти! И по правде сказать, от того, что он совершил, можно было самому рехнуться.
Арестант едва слышно рассеянно напевал знаменитую арию, голос то умолкал, и лишь помнился в тишине, то вновь возникал и как бы бродил устало по комнате с места на место. И это после того, что невзрачный сопляк здесь натворил.
– Замолчи! – мрачно приказал конвоир, у которого в голове не укладывалось, как можно петь после такого злодейства.
Но арестант не обратил на него внимания. Мягким голосом он как ни в чем не бывало напевал арию – ту самую, что слышали по ночам эти стены. И окрестные жители хорошо ее знали, даже те, кто не интересовался вокалом и об опере знал понаслышке.
Поистине вся округа выучила арию наизусть. Пластинку крутили каждую ночь, голос певца разносился окрест, наивный слушатель мог решить, что во дворце обретаются сплошь любители оперы.
Никто не знал, почему выбор пал на эту арию: то ли в сером здании не было другой пластинки, то ли большой московский начальник, плешивый удав в пенсне, знаток и ценитель оперного искусства, любил именно эту арию. Во всяком случае, она звучала здесь каждую ночь – чудесная мелодия, наводившая страх на местное население.
Но сейчас до ночи было еще далеко, яркий полуденный свет затапливал зеленую киевскую улицу Владимирскую, по которой за окном с веселым звоном катил мимо дребезжащий, как корыто, старый трамвай.
И то, что доставленный только-только мальчишка, едва переступив порог, совершил неслыханно тяжкое преступление, а теперь рассеянно напевал известную в этих стенах арию, выглядело причудливо и странно – уж не насмешка ли, не издевка ли?
– Замолчи, кому сказал?! – с угрозой напомнил конвоир.
Но арестант и теперь не умолк, видно, въедливый мотив так привязался, что не избавиться, как ни старайся.
Следователь сделал конвоиру знак – ладно, мол, оставь.
То, что произошло, выглядело неправдоподобным: не мог человек в полном рассудке – пусть даже враг и преступник – решиться на такое, не мог. То была некая загадка, непосильная для ума; следователь напрягал свое обостренное классовое чутье, но не находил ответа; от раздумий голова шла кругом.
– Свихнулся, – убежденно определил конвоир, словно отвергал все сомнения.
Что ж, видно, так оно и было, так и запишем, потому что иначе страшно подумать! – иначе земля содрогнется в ужасе, весь народ онемеет от содеянного, кровь заледенеет в жилах, если хоть на мгновение допустить, что мальчишка в своем уме.
Следователь вызвал усиленный конвой и отправил арестованного в камеру. Когда его увели, следователь обессиленно сел и стал пальцами растирать виски, морщась от мучительной головной боли.
Нет, не мог нормальный человек, даже заклятый враг и отпетый преступник решиться на такое. Пойти на это способен был лишь больной, безмозглое существо, псих ненормальный без царя в голове.
Уразумев, что имеет дело с сумасшедшим, следователь успокоился и повеселел. Головная боль исчезла, в мыслях появилась привычная ясность: разумеется, совершить такое мог только больной человек.
Со спокойной вполне душой следователь доложил по начальству, все с ним согласились, никто не искал и не требовал объяснений. Да и любому понятно было, что они имеют дело с сумасшедшим. Иного мнения никто даже не высказал, потому что стоило усомниться и сразу возникали неизбежные вопросы: куда смотрели и как допустили?
Кроме того, можно было самому спятить при мысли, что совершил это человек в здравом уме.
Наутро арестанта отвезли в больницу. По правилам, конечно, полагалась экспертиза, но следователь махнул рукой: и так все было ясно, без экспертизы.
И честно говоря, не до того было: врагов везли тучами, сплошным потоком, иногда по усталости мнилось, будто во врагах вся страна, все поголовно – пестрое разноликое население от стариков и до младенцев: старики имели прошлое, а младенцы могли впитать злой умысел с молоком матери.
И потому работа во Дворце труда множилась и росла, работа шла день и ночь, толковый конвоир мог в одночасье стать следователем, довольно было классового чутья.
2
С утра доктор Германов нянчил внуков, обе дочери бросили детей на отца и на высоких каблуках улетели вслед за мужьями, крыльями звеня; с минуту он еще чувствовал на щеках мимолетную влагу прощальных поцелуев.
Разумеется, в семье все мнили его самым праздным – жена-подруга, дочери-вертихвостки, их деловые мужья, даже внуки – горластая орава, полагавшая деда своей собственностью. И поэтому Германов с утра обходил магазины в поисках продуктов, устраивал постирушки, мыл и одевал внуков, отводил в детский сад, перед работой забегал в прачечную или химчистку и прочее, прочее... Жена то и дело уезжала в командировки и названивала вечерами, объявляя не подлежащие обсуждению приказы.
Ах, вечерняя маета – ни конца, ни края. На нем держался дом – не жизнь, а сущая круговерть, семья как должное взвалила на него все заботы, он сносил безропотно, покорился раз и навсегда.
Он не имел минуты свободной, терпел с краткой обреченностью и лишь изредка ходил в оперу или играл в шахматы.
По утрам доктор рысью бежал в поликлинику, где в коридорах роилась очередь; больные с чужих участков норовили попасть к нему на прием. Не было случая, чтобы он кому-нибудь отказал.
Это было нарушением, он знал, коллеги обижались, но отказать он не мог, хотя другие врачи и администрация упрекали его каждый день. Однако в сложных случаях они сами бежали за ним, потому что – кто, как не он?
После полудня жара затапливала город, дома погружались в зной, как в кипяток, клейкая духота заполняла щели, нечем было дышать. Суета в городе замирала, пустели улицы, повсюду царило сонное оцепенение, и само время, казалось, замедляет бег.
Замотанный, затурканный семьей, пекущийся о ней ежечасно, одолеваемый заботами, трясущийся над каждым своим пациентом, доктор смиренно изо дня в день тянул лямку, не жалуясь и не ропща.
И лишь иногда, изредка он позволял себе пойти в оперу или сыграть в шахматы; других радостей он не знал.
Закончив прием, доктор по жаре тащился на участок. Один за другим он обходил дома, поднимался на этажи, звонил в квартиры, на участке его все знали, даже собаки не лаяли.
В конце обеда он посещал огромный старинный дом, в котором сохранились большие общие квартиры, двери были увешаны с указателями кому как звонить; три длинных, три коротких...
Дом, как собор, настраивал человека на высокий и торжественный лад: могучие стены, высокие потолки, лепнина...
После революции квартиры часто перестраивали. Прежде они были задуманы разумно и удобно, для одной семьи, позже появились новые жильцы, несметная саранча, из комнат кроили новые помещения – множество убогих клетушек, среди которых затерялись кладовки, коридорчики, ниши, чуланы, темные закутки, а стены и двери то и дело менялись местами, и случалось, что дверь никуда не вела: откроешь, а за порогом стена.
Жильцы подозревали, что это неспроста, кто-то, видно, вздумал над ними подшутить и не угомонился, пока не добился своего: квартиры стали нелепыми и несуразными. Впрочем, как вся окрестная жизнь.
Каждая квартира была огромна, причудлива и неповторима. Каждая квартира была держава – множество лиц, разные племена, пестрое население, в котором имелись свои нищие, своя знать и свои пророки.
О, коммуналка, пою тебя как родину, мы все отсюда родом, ты живешь в каждом из нас, куда бы мы ни ушли и кем бы ни стали. Еще не сложены о тебе стихи, нет посвящений и поэм, что безусловно несправедливо, ты заслужила быть воспетой. Ты – выражение эпохи, радость вечной борьбы, трудное счастье, обретенное в бою. Ты вошла в нашу плоть и кровь, но где взять слова, достойные тебя?
Германов знал, что в каждой квартире есть партии, правящая верхушка, элита и оппозиция. В каждой квартире шла тотальная борьба всех со всеми, жаркие схватки, мимолетные перемирия, годами тянулась вялая окопная война; изредка соседи объединялись, когда их интересы сходились, чтобы вскоре распасться вновь.
Квартиры жили, не скучая, день и ночь напролет хлопали двери, разносились голоса, шаги, крики, смех и плач, ругань, и даже в глухие ночные часы, когда квартира забывалась в тяжелой дреме, слышались непонятные шорохи, стоны, легкий стук, шепот, неразборчивое бормотание, в коридорах поскрипывали половицы, но стоило бессонному полуночнику приоткрыть дверь и всмотреться в тусклое пространство, как скрип удалялся, точно кто-то невидимый колобродил тайно, не показываясь на глаза.
Случалось, квартира цепенела, готовая разразиться бунтом: жильцов терзали слухи о повышении платы за горячую воду или иная причина, и тогда пестрое население превращалось в единый, способный на подвиг народ.
Одна из квартир вызывала особый интерес. Было в ней нечто загадочное. Никто толком не знал, сколько в ней комнат, она напоминала обширную пещеру, где можно было надежно укрыться и даже сгинуть без труда.
В молодости Германов и сам жил так же. Квартира возвращала его в прежние годы, когда время брело неспешно, каждый день был долгим и помнился внятно, будто целая жизнь.
Самым веселым местом в квартире был туалет.
Представим длинный, узкий, похожий на щель проход, невероятно высокий потолок, стены на ширине плеч, двоим не разойтись. Впрочем, зачем в туалете расходиться двоим?
Итак, длинный узкий лаз, похожий на расщелину в скале, а где-то вдали, на горизонте, на излете взгляда – идти-не дойти – за непосильной глазу далью белеет нечто, по очертаниям смахивающее на унитаз.
Да, унитаз, если воспользоваться биноклем, унитаз, но так далеко, что устанешь шагать и невольно закрадывается мысль о попутном транспорте. Хорошо хоть заблудиться нельзя – стены!
Нет, не заблудишься, можно лишь не осилить расстояние, пасть в пути.
Насмешники и остроумцы предлагали держать при входе в туалет велосипед, чтобы улучшить сообщение и скрасить дорогу; на колесах добраться до унитаза можно было намного быстрее. Годилось и такси, если повезет поймать, однако население по-прежнему отправлялось в путь пешком, сбивая ноги и стаптывая обувь.
Теперь можно было только догадываться, каким туалет был прежде. Бесконечные переделки дали в итоге непредсказуемый результат: туалет, как тоннель, прорезал квартиру из конца в конец.
Особо сильное впечатление он производил на гостей, попавших сюда впервые, – они столбенели от неожиданности. Потом сквозь дверь доносилось хихиканье или легкомысленное ржание. Новичку оставалось лишь развести обескураженно руками и отправиться в дальний путь.
Кто только здесь ни жил! Доктор встретил среди жильцов дворянина, подрабатывающего на бегах, газетчика, банковского кассира, сестер-хористок, мойщицу трупов в морге, судебного исполнителя...
В квартире обитали богомольные старухи, заводские рабочие, служащие контор, музыкант из ресторана, пожилой прапорщик, игравший на трубе. Жил здесь непризнанный поэт, сочинявший тексты к спичечным этикеткам.
Германову мнилось иногда, что кто-то намеренно поселил их здесь, под одной крышей, чтобы представить сразу всю страну. Судя по результату, затея удалась.
Пестроту картины дополняли гроздья лампочек на кухне, в ванной, в прихожей и туалете – у каждого соседа своя лампочка. Пришлые шутники зажигали все лампочки сразу, в квартире возгоралась праздничная иллюминация.
Правда, стоило одной лампочке перегореть, ее хозяин выходил с горящей свечой, чтобы не пользоваться чужим светом, – шел, как впотьмах. Надо думать, это выглядело замечательно: одинокая коптящая свеча в сиянии десятка ламп... Соседи находили это справедливым.
По складу характера и роду занятий доктор жалел жильцов. Он вообще жалел всех, чья жизнь пришлась на этот век – другой жизни они не знали, а то, что знали, жизнью назвать было нельзя.
Он жалел всех, родившихся и живущих в этой нелепой, забытой Богом, прекрасной и обделенной счастьем стране, изнасилованной злодеями, чья кровавая власть была как чума, посланная за вселенский грех.
Да, он жалел их, но сам был одним из них, из несчастных, хотя собственная судьба сложилась удачно – ни тюрьмы, ни сумы он не знал, а хлеб насущный добывал честно, в поте лица, как определено в заповеди.
В один из вечеров, когда доктор дежурил в поликлинике, по неотложной помощи его вызвали к старухе, не встающей с постели вот уже много дней. Германов осмотрел больную, выписал рецепт и собирался уходить, когда услышал слабый, заунывный, похожий на стон звук – не понять только, где и чей.
Выйдя в коридор, доктор прислушался. Из соседних дверей доносились громкие голоса, кашель, храп, сонное бормотание, звон посуды, любовные стенания...
Стон повторился. Германов определил комнату, как вдруг за дверью грянула музыку – знаменитая ария, которую он любил.
От неожиданности доктор замер. Голос певца сочился сквозь дверь, заглушая стоны. В паузах, когда певец переводил дух, стоны слышались явственней, отторгнутые прочими звуками.
Германов постучал, ему не ответили, на правах врача он потянул дверь, которая поехала неслышно и явила за порогом слабо освещенную комнату, где из проломленного шкафа торчали голые женские ноги; одинокий курец в задумчивости слушал пластинку.
Полумрак, клубы дыма, освещенные ночником, голос певца, заполнивший комнату, обращенный в слух курец – странная картина. Доктор через порог обозревал комнату. Это и впрямь была странная картина, даже для позднего часа, когда сон и явь разделимы с трудом.
Наклонив голову, курец сосредоточенно слушал арию, как будто вникал в каждое слово. Стон в шкафу повторился, точно женщина вместе с певцом исполняли дуэт.
Не выдержав неопределенности, Германов шагнул через порог и помог женщине выбраться из шкафа – черный пролом после нее зиял пустотой.
Доктор знал пациентов, которым не раз оказывал помощь, и понял, что произошло. Исцарапанная до крови женщина продолжала стонать и плакать, Германов налил ей воды.
– Спасибо, доктор, вы очень добры, – с трудом проговорила женщина, которую звали Марусей, зубы ее стучали о край стакана. Она глянула на проломленный шкаф и горько зарыдала.
Муж покосился на нее неодобрительно и хмуро сообщил в пространство:
– Она мне пирог подложила.
Это все знали, привыкли, хотя и удивлялись каждый раз. Круглый год Кирилл и Маруся жили душа в душу, являя собой пример любящей пары. Раз в году вне определенной даты и праздника, когда печь пироги естественно и привычно, Маруся пекла пирог без видимого повода в обычный будний день.
Причины происходящего никто не понимал. В какой-то день Маруся с утра испытывала жгучую потребность испечь пирог. Противиться влечению она не имела сил: желание взбухало в ней и росло.
Она наперед знала исход, но поделать с собой ничего не могла, охота испечь пирог жгла невыносимо – не осилить, не совладать.
Когда становилось невмоготу, Маруся надевала чистый фартук и замешивала тесто. Она солила сколько надо, клала яйца и сахар, добавляла масло и специи, в поисках которых обшаривала киевские рынки.
Надо отдать ей должное: не было случая, чтобы Маруся не положила в пирог то, что полагается по рецепту, и если не имела сама, обходила всю квартиру, весь дом или всю улицу.
Она усердно колдовала над пирогом, украшала с выдумкой и фантазией, словно ей предстояло выставить его напоказ.
Да, в этот день она пекла пирог с особым усердием, и, конечно, пирог удавался на славу, иначе быть не могло.
Удостоверившись, что пирог удался, Маруся аккуратно помещала его на стул, на который каждый день, возвратясь с работы, садился за ужином Кирилл.
Покончив с пирогом, Маруся мыла голову, укладывала с помощью бигуди волосы, надевала нарядное платье, красила глаза и губы и, подсев к столу, терпеливо ждала мужа. Стул, на котором лежал пирог, прикрывала спадающая со стола скатерть.
Кирилл приходил с завода усталый и голодный, тщательно мыл руки, благоухающая Маруся ждала мужа, сгорая от нетерпения, глаза ее лихорадочно блестели, могло показаться, она изнывает от любовной страсти и вот-вот изойдет.
Разумеется, муж садился в пирог, другого было не дано. В этот день он обречен был угодить в пирог, приготовленный женой для него с такой любовью.
Угодив в свежий, еще теплый пирог, Кирилл не вскакивал тотчас с руганью и проклятиями, нет, он сидел, чуть наклонив голову, как будто прислушивался к чему-то и размышлял. Видно, боялся себя расплескать.
Между тем Маруся раздувала ноздри от возбуждения, и похоже, ее бил озноб.
– Я целый день старалась, целый день!.. – начинала она с упреком, в голосе ее сквозили трагические нотки. – Целый день я старалась, чтобы мужу любимому угодить. И вот благодарность! – Маруся как актриса, вскидывала руки вверх.
Любимый сидел в пироге, она упрекала его за то, что он надругался над самым святым, голос жены дрожал от обиды. Распаляясь, она обвиняла его в подлом умысле и гнусных намерениях: он сознательно сел в пирог, чтобы оскорбить ее чувства, он всегда относился к ней плохо и никогда по-настоящему не любил.
Сидя в пироге, Кирилл терпеливо сносил обвинения. Маруся в досаде на его безответность разгоралась сердцем, голос ее начинал звенеть, она негодовала искренне и чисто, обвиняя его во всех смертных грехах, главным из которых было отсутствие любви.
Наконец, он не выдерживал.
– Прекрати! – остерегал он ее мрачно, но Маруся уже не могла остановиться.
– Не затыкай мне рот! – отрезала она в ответ и продолжала гневно обличать мужа.
В конце концов, он осекал ее меткой оплеухой. Маруся умолкала на полуслове, на лице ее появлялась странная усмешка, явное торжество: еще бы, она добилась своего, несмотря ни на что.