Текст книги "Живая вода"
Автор книги: Владимир Крупин
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Не щиплись, – говорила Рая, – и я сама вижу: не сплю.
– А лучше бы нам переспать это дело, – ответил Зотов, – тут недолго и до последнего дня Помпеи.
Тяжелая, неохватная взглядом туча закрыла окрестности, закрыла солнце. Медленно разворачиваясь, шевелясь в оплетке молний, она уходила на восток со средней скоростью среднестатического человека.
Прошла ночь.
Утром по радио диктор говорил о погоде и в конце сказал: „Влажность воздуха – девяносто шесть градусов“. Еще по радио сказали о невиданном в веках случае резкого испарения воды озера Байкал. „Последняя самая светлая, самая чистая на планете вода поднимается в воздух, образует гигантскую грозовую тучу и движется на запад“.
„Громам греметь оттудова, кровавым лить дождям…“
Когда через три дня прибыла комиссия за контрольными анализами воды, то узрела на месте зюкинского дома обширный провал, куда рухнул и дом Васи, и собачьи конуры, и запломбированный источник. Над провалом лениво извивался дымок.
Комиссия установила, что вся площадь под домом, в несколько горизонтов, была изрыта во всех направлениях, что и послужило, как написано было в акте, причиной оного случая. Провалом, который был уже назван Васькиным оврагом, было разрешено пользоваться как свалкой.
В порядке личной инициативы техник Зотов выговорил себе право искать воду, и это было разрешено, но без оплаты, хотя было обещано: если вода вернется, то Зотова не забудут.
Жена Зюкина уехала, Вася вселился в деляровский дом, и вскоре все привыкли, что вечерами Вася сидит на краю своего оврага, болтает ногами и лепит из глины свистульки. Собаки тоже любили этот овраг, они грызли тут кости, дрались, но ровно в семь сорок какая-нибудь из них, чаще рыжая с черными глазами, замирала на месте, поднимала очи горе и завывала. Ей подвывали. В семь сорок. Ни раньше, ни позже. Жители привыкли к этому и стали проверять в семь сорок свои часы.
Вася таких концертов не терпел и прекращал их свистом.
Пришла к оврагу и Рая Дусина. Она посидела с Михаилом, послушала собак, посмотрела на Васю и решила, что во всем этом есть какая-то сермяга, даже посконность и в чем-то даже ранние Васнецовы, особенно в этих, ну как их, свистуньях. Где-то от Виктора, но и Аполлинарием круто замешено.
– Сечешь! – одобрял Михаил.
Рая сказала ему, что в общем-то где-то пора и расползаться.
– Без кайфу нет лайфу. А я в принципе замужем, так что пора ехать. Так что, больше не кадрясь, уезжаю восвоясь. Буду помнить тебя со страшной силой.
– В общем-то где-то и меня ждут, – соглашался Михаил. – Но, по идее, я еще покопаю. А тебя что, заменить некем?
В продолжение этой беседы Вася грустно свистел. Над оврагом носились одичавшие голуби.
А что Кирпиков, как Афоня, как остальные? Афоня крутит баранку. За него серьезно взялась дочь. Агура, чуть не изменившая старой вере (и, добавим, мужу), объявила, что ребенка не будет, что это все злые языки. Супруг ее, стрелочник Алфей Павлинович, оформляет пенсию. Почтальонке Вере прибавится работы. Севостьян Ариныч вновь выписал слуховой аппарат. Он не жалеет, что вернул прежний: техника движется вперед, и появились новые марки. Супруги Вертипедаль – по-прежнему. Тася все такая же хлопотунья и так же ночует у деверя, когда бывает в райцентре. Павел Михайлович уже не ходит на футбол к Афанасьевым, завел свой телевизор и участвует в каждой викторине. В календарные игры он надевает чистую рубашку, в полуфинальные – костюм, а к финальным чистит ботинки. Афоня же, напротив, про викторины забыл, купил новую дорогую мебель, а старую отдал Васе в пустой деляровский дом. Дочку Афони за уши не оттащишь от телевизора. „Скоро ослепнешь!“ – кричит на нее Оксана. Дочь уже заучила и поет популярные песни – победительницы фестиваля „Песня сезона“: „Если долго мучиться, что-нибудь получится…“ и „На суше и море, зимою и летом мечтается людям о том и об этом…“.
Те, кого мы не упоминали, но имели в виду, тоже чувствуют себя хорошо. Работают и отдыхают, занимаются спортом. Или не занимаются. Ничто не мешает им проявлять свои склонности. Два раза в неделю привозят кино, с такой же разовостью топится общественная баня.
Лариса вновь действует. Первым заманила она фотографа. Он запил с горя. Во время землетрясения потерялась отснятая кассета. Лариса налила ему, сказав загадочно: „В счет расчетов“. Фотограф накушался и запел с таким надрывом, что его кинулись спасать сердобольные мужики. В одиночку ему было много, а всем как раз. За это время у Ларисы скопилось много привозных вин ближнего розлива. Мужики морщились, но понимали необходимость помогать слаборазвитым странам. Вскоре Лариса уже привычно орала: „Не курить! Не сорить!“ – хотя эти же самые слова были на табличке.
Уговор дороже денег – мы говорили: Кирпикова можно бросить на полдороге. Сейчас самое время: его зовут по имени-отчеству, он еще бодрится, по-прежнему не пьет и не курит. А ведь это идеально. Например, когда объясняют, что у такой-то замечательный, прекрасный муж, говорят: не пьет, не курит, баб не любит. Но таких, как сказал Афоня, надо брать на учет.
Проснулся Кирпиков, подошел к окну – осень.
17
Помочь выкопать картошку приехала невестка. На этот раз с Николаем. Одни, без Маши. Привезли обратно игрушки, которые Кирпиков посылал весной.
– Она все равно их сломает, у нее их вагон и маленькая тележка. Вы, папаша, деньги больше не тратьте. А эти надо в магазин вернуть.
– Неужели, это, позориться сдавать пойдешь?
– Очень просто – пойду и сдам.
Варвара вздохнула, ушла на кухню.
– Мамаша, – пошла за ней невестка, – вы не беспокойтесь, мы сытые, давайте только чаю.
Варвара, обычно тихая, а в этот раз, как и муж, обиженная, что подарки вернули, возразила:
– Хозяина-то надо кормить.
– Бросили бы вы, папаша, людей обрабатывать, – вернулась невестка в комнату. – Все от вас да от вас, а вам что?
Тем временем Кирпиков завел робота и пустил. Робот замигал лампочками и пошагал.
– Небось при ней и не заводили? – спросил Кирпиков. – Уж увидала, так уцепилась бы.
Сын промолчал, а невестка высказалась:
– Ребенка нельзя давить обилием игрушек. Я понимаю, они дают кругозор, но в меру. Мне не верите – книжку о воспитании покажу.
Робот дошагал до препятствия – кадки с цветком, – уперся в нее и вхолостую терся ногами по полу.
Невестка схватила его. Робот жужжал и сучил ногами в воздухе.
– Вы, папаша, напрасно думаете, что любовь выражается в подарках. Вот вы же сами и мамаша выросли без игрушек.
– Без них, – подтвердил Кирпиков. – Зато, обрати внимание, какие недоразвитые. – Он взял умолкшего робота у невестки, поставил на подоконник. – Хоть теперь кругозора наберемся. Мать! Иди понянчись. – Он взял коробку и покачал ее. Кукла внутри запищала: „Мам-ма, мам-ма“. – Мать, слышь, тебя зовет. Нажуй мякиша в тряпочку.
Невестка поглядела на мужа.
– Конечно, – сказала она, – мать строгая – значит, мать плохая, дед добрый – дед хороший.
– Пап, – сказал Николай, – много у нее игрушек, все равно в сад таскала.
– В любимого дедушку, – уколола невестка. – Растащидомка, бессребреница.
– Пойду, – решил Кирпиков. – Мерина кормить да ехать.
– Прямо без вас, папаша, и земля не вертится.
– Точно, – подтвердил Кирпиков. – Пойду.
– С гостечком, Александр Иванович! – закричала Дуся. Она караулила Кирпикова у крыльца. – Пошабашили на сегодня?
– Здравствуйте, теть Дусь.
– Здравствуй, Коленька. Помочь тяте-маме приехал? Не забываешь стариков.
– Да надо.
– Как не надо, как не надо. Так, Александр Иванович, себе начнете копать? Или со встречи-то в первый день вроде неудобно гостей запрягать? А я думаю, дай ветвины обстригу, разъезжать Александру Ивановичу будет легче. И ветвин-то всего ничего, ссохлые.
– Сейчас раздернем.
Дуся, подавляя радость, шла рядом и спрашивала:
– Вот вы в городе живете, ближе к ученым, скажите, ведь это от космоса такая жара? От спутников?
С удовольствием ожидая завтрашнюю физическую нагрузку, сын оглядывал огород, поглядывал, к чему бы приложить руки и сегодня. Вопрос Дуси насмешил его.
– Мы теперь переживаем период общего понижения. Но бывают и аномалии, как, например, нынче. Жарко. Значит, потом холод.
– И долго этот период протянется?
– Лет сто. Геологическую секунду.
– Сто лет – секунда! – ахнула Дуся. – Мы и по секунде не проживем? Ой! – Она вскинулась, так как Кирпиков появился и уже наставлял плуг.
Мерин выскался за дни уборки и понуро ждал команды.
– Дай, пап, пройдусь, – попросил Николай.
– Попаши-ко, батюшко, попаши, – обрадовался Кирпиков.
Приятно было смотреть на сына. Он шел за плугом прямо, не сгибался, а это признак умелого пахаря. Не давил на ручки, не дергал вожжи, доверялся коню. Пласт выворачивался ровно, ни одной перерезанной картошки не забелело.
– Коля-а! – позвала невестка с крыльца.
Кирпиков подосадовал: только парень вошел во вкус, она уже тут. „Подмяла Кольку, – сердито подумал он, – загнала под каблук“.
– Ну, зар-раза! – гаркнул Кирпиков, сменяя сына.

Методично шагавший мерин справедливо обиделся. Вообще ломовая лошадь не сердится на возчика: тот тоже подневольный, но зачем зря-то кричать?
Дуся подскочила и шлепнула мерина по спине, показала Кирпикову готовность помочь.
„Посоветовать Кольке поучить жену? А не хуже ли обернется? Уйдет и дочь заберет. Если б оставила. Эх, это б был выход!“ Кирпиков даже вздохнул: мечтательная мысль, бывшая и прежде, снова мелькнула – уйди невестка от Николая, оставь Машу, тогда Маша, конечно, досталась бы старикам.
Мерин шагал быстро, давая понять хозяину, что и без крика можно найти язык, и они скоро закончили Дусину одворицу.
– Айда, пап, в баню, – позвал Николай. – Супруги нас бросили, в магазин пошли. А завтра уедем, не успеем.
– Мерина поставлю, и идем. Веник пополнее достань.
На чердаке на прежнем месте висели веники. Против прежнего они были малы, листья высохли до пепельной ломкости. Николай осторожно отвязал один, хотел слезать, но какое-то воспоминание остановило его.
Около этого окна он готовился к экзаменам в седьмом классе. Разный мальчишеский хлам: проволока, гвозди, шалнеры, всякие железки вызвали улыбку. Зачем-то все надо было, натаскивал. Мечтал что-то построить, да так и промечтал. Четырьмя днями промелькнуло детство: зимним – белым, осенним – золотым, весенним – дождливым и летним – зеленым.
„Так что же вспомнилось-то?“ – мучился он. А, вот что. Обида на отца. Он не дал учиться после семилетки. Как ни просился Николай дальше, отец заставил его пойти в колхоз. Десять классов Николай закончил уже в армии, а после службы – вечерний институт.
Сейчас Николай прощал отца. Волей-неволей поймешь его: легче заставить работать остальных людей, когда не жалеешь родных. „Бей своих, чтоб чужие боялись, – усмехнулся Николай. – Ну как было, так и было. Теперь не воротишь. А отец уж старик“.
Стоял еще день, в бане было свободно. Выбрали скамью возле окна. Оконные стекла, до половины замазанные белилами, еще не запотели, и виднелась лампочка на столбе. Она горела, но тускло.
Отец ошпарил веник. Вода в тазу потемнела, запахло как лесной прелью после дождя. Николай рывком отодрал разбухшую дверь в парилку. Охнул и, жмурясь, аккуратно пошагал вверх по ступенькам на полок. Там, трудноразличимый в пару, лежал человек.
– С успехом трудиться, – пошутил Николай и крякнул, чувствуя, как зябнет от жары, как истомно вживается тело в высокую температуру.
– Дверь-то че нараспашку? На тройке заезжаешь? А-а, – узнал лежащий Кирпикова. Это был Афоня. – Здорово, Сашка. Не выстужай, не выстужай да покрути колесо. Дай газу до отказу и скорости все сразу.
Зашипело – Кирпиков открывал паропровод. С хриплым свистом пошел в щели полка серый пар. Николай заплясал и свирепо стал бить себя. На коже проступили красные полосы.
– На-ко моим, – сказал Николаю Афоня.
– Давай-ка, давай, батюшко, – весело сказал отец, приседая и прижимая к голове горящие уши. – Ну па-ар, самый жаровой пар.
Николай посмотрел на веник Афони и засмеялся:
– Силен, бродяга!
– А твоим только комаров отгонять.
Обычно парятся березовым веником. Кожа от него становится упругой и скрипит под пальцами. Но какой же был у Афони, если он так презрительно отозвался о березовом?
Дубовый? Есть любители и на дубовый. Хлестаться дубовым чувствительно, присадисто, но зато уж и жить после него хочется. Но и не дубовый был у Афони.
Может быть, пихтовый? Этот сортом повыше, встречается в банях редко. Пихтовый пахнет смолой, он тяжел, сбивает с ног. От него глохнешь и хочется убежать невымытым. Нет, и не пихтовый был у Афони.
Какой же тогда? Знатный был парильщик Афоня, явился к первому пару, лежал-подремывал в этом раскаленном воздухе, в котором колыхнуться без ожога трудно, и веник у него был соответственный. Можжевеловый был веник. Это зеленый пучок колючей проволоки, это куст азиатских роз без самих роз, с одними шипами. Но всякое сравнение вылетит из головы, когда тебя стегают таким веником. Самому париться можжевельником невозможно – жалко молодой цветущей жизни. Новобранца-парильщика двое держат, один парит, или, вернее, порет. Бедняге кажется, что кожа на нем рвется в лохмотья, ребра исцарапаны, что конец света для него наступил намного раньше, чем назначено судьбой, а всего-то навсего исполняется выдуманный закон – добро насильственно. Выйдет парильщик с померкшим светом в очах, добредет до крана, сунется под холодную струю, сядет на пол, впадет в небытие, потом потихоньку оклемается, и потихоньку забрезжит ему новый свет, свет того солнца, когда был он молодым, когда будущее было безбрежно, безгрешно и стремительно летело к нему, а не улетало. И вот он окончательно очнулся, и вот он видит…
Не зря, наверное, можжевельником на севере выпаривали всю заразу, и из южного брата его, кипариса, резали кресты – и нательные и могильные…
– Дай-кося, – сказал Кирпиков. Взял, хлестнул. – Нет, Афоня, вышел я из возраста. Ну, Николай! Воскресни!
– Нет, не осилю, – ответил сын.
Допаривались внизу. Афоня все подбавлял пару и все истязал себя, рассуждая, что народ нынче пошел хуже прошлогоднего, вот раньше были парильщики, теперь что! теперь – тьфу! Да и сам он, Афоня, со всеми своими соплями до прежних не достигнет.
Еще ноги попарил Кирпиков, весь взмок, ослабел. Николай похлестал его по спине.
– В стекляшку-то заходи, к Лариске-то! – орал с полка Афоня. – Кольку веди. Колька, слышь, встретимся в пивной. От рубля и выше! Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать? – И он поддавал пару и хлестался. – Уходите? – кричал он. – Так придете или нет?
В мыльной уже копился народ. Кирпикова окликали, здоровались, и ему было приятно, что он с сыном. Говорили, что наконец-то собрался первый за все лето дождь, маленький, но все же. Сын сделал еще заход в парилку, отец остался. Налил горячей воды в старый таз, грел ноги. Видимо, ноги первыми откажут ему. Хоть сердце и дало весной и летом знать, но с той поры не тревожило. Ногам больше всего досталось в жизни. Сколько матушки-землицы перемерено ими. Но и спасибо им – не давали стареть организму. Ноги городских жителей жалеют автобусы и трамваи, зато первыми отказывают у горожан пищеварение и нервы.
Сын грузнел, это Кирпиков замечал от приезда к приезду. Сейчас его не сравнить с тем, когда он вернулся со службы. Работа у него сидячая – инженер-технолог. Часто засиживается. Это Кирпиков узнал от невестки, когда она при нем упрекала Николая в неумении жить. „За переработку тебе не платят, рабочие получают больше тебя; и зачем тогда было учиться?“
„Эх, – подумал Кирпиков, – как вывела: парень виноват, что учился. Да что я снова о ней?“
Ноги притерпелись к воде, и Кирпиков решил подгорячить ее. Пошел к крану у окна, ладонью протер стекло.
На улице уже стемнело, дождь сбрызнул листву – и она радостно горела в свете лампочки.
Сын вернулся из парной. Посмеиваясь, сказал, что Афоня выходить и не думает, что можжевельником попариться он, Николай, натуры так и не набрался.
Из парилки доносился перестук веников, будто там молотили.
В углу, как снятые с вооружения, копились выпаренные веники.
– С легким паром, – говорили им в раздевалке.
– А вас с будущим, – отвечал Кирпиков.
– Мы в детстве шутили, отвечали: „С тяжелым угаром“. Помнишь, ты мне поддал? – спросил Николай.
– Дак зачем дуром-то шутить?
– А мама маленьких окачивала и приговаривала: „С гуся-лебедя вся вода, с нашего Коленьки вся худоба“. – Он хлопнул себя по животу.
После бани дышалось легко, да и воздух после дождя помягчел. Узкие матовые листья акаций перевешивались через палисадник. Деревянные тротуары качались под ногами. Сумерки были прозрачными.
Николай нес сумку с бельем, Кирпиков веник.
– Пускай на квартиру, – пошутил Кирпиков и засунул веник в сумку.
И эта давняя шутка и эта просторная даль вверху напомнили Кирпикову те времена, когда дети уже выросли, но еще не разъехались.
Почему-то вспомнилось, как взяли они двенадцать инкубаторских цыплят. Два назавтра окоченели. Младшенькая завернула их в лопухи и похоронила. Поставила на холмик крестики из лучинок. И – додумалась же! – наготовила еще десять крестиков и выкопала десять ямок. И точно: все крестики пригодились.
– Ну Афоня и исколот, – удивился Николай. – На груди крест и написано: „Отец, ты спишь, а я страдаю“.

18
За ужином Николай нажимал на материнскую стряпню, невестка ела только зелень.
– Пополнеть боюсь, – наперед объявила она. – Коля разлюбит, к молоденьким свистушкам побежит.
– Из-за пополнения, – подметил Кирпиков. – Теперь уж нет того, чтоб рады любой еде. Уж не думаешь, что на завтра.
– Как это не думаешь? – возразила невестка. – Конечно, купить стало доступнее, но денежки вынь да положь. Сходила в магазин – пятерка выскочила, съездила на рынок – десятки нет. А что купила?
Не хотелось Кирпикову плохо заканчивать день. Все-таки сын приехал, попахал маленько, дождик пробрызнул, в баньку сходили.
– Вот я вам про сушки расскажу.
– Ой, – подскочила невестка, – а ведь сижу, растопша, мужички-то наши, мамаша, всухую молотят.
– А вот он, ваш дорогой! – объявил Кирпиков. – Жив. – Он достал из шкафа коньяк.
Невестка снялась с места и убежала в переднюю.
– Коля! – позвала она оттуда.
– На фронте в сапоге Колькину фотографию носил, – сказал внезапно Кирпиков.
– Ты чего это про сушки-то? Ты плохо не рассказывай, – предупредила Варвара. – Было и было.
Невестка вошла, развернула и встряхнула коричневую кофту.
– Носите, мамаша, на здоровье.
Кофта явно была с плеча, иначе зачем бы Николай стал говорить:
– Не сочти за подарок, носи, и все.
– А много ли я ее носила, – вмешалась невестка, – да она ненадеванная.
– Спасибо, спасибо, – благодарила Варвара.
– Прежние назначаю в утиль, – сказал Кирпиков, глядя, как полнит рюмку скользящая струйка.
– Не нравится – сдайте, – обиделась невестка. – Игрушки приняли и слова не сказали.
– Я к примеру, – объяснил Кирпиков. – Это тоже наболевший вопрос – куда девать тряпки? Раньше подбирали нищие. А не нищим, так на половики. Сидим маленькими, на полоски рвем.
Кирпиков действительно вспомнил половики, эти разноцветные дорожки, по которым он мог бы убежать к началу своей жизни и дальше.
– Мать ткет, цвет подбирает: красное, черное, желтое, перебивки белым. Потом ползаем на коленках, узнаём: это штаны мои, это тятькина рубаха, это дедова еще гимнастерка.
– Что вы, папаша, все про раньше да про раньше? Вы б еще царя Гороха вспомнили.
– Верно, – поддержала Варвара. – Моя бы воля, запретила бы вспоминать.
– Как будто сейчас проблем нет, – добавила невестка.
– Пап, ты чего хотел про сушки-то рассказать? – вмешался сын.
Кирпиков сердито отодвинул рюмку. Рассказать про сушки хотелось. Это бы косвенно извинило его перед Николаем и немного бы дало понять невестке, как тяжело доставалось.
– История дает крепость и святость, – сказал он упрямо. – Вспоминать надо. За два метра ситца год, бывало, настоишься перед матерью.
– Вы говорите не по сезону, папаша. Если есть возможность, почему я должна себе отказывать? Другой жизни не будет. Вы рассчитываете на вторую?
Кирпиков вспомнил про тетрадку.
– Расскажи про сушки, – чуть ли не взмолилась Варвара.
– Сатинетовые штаны мать сошьет, катком выгладит, идешь по деревне, гордишься, а босиком. А про сушки – вот. Было четырнадцать мне, и ушел я тогда за деньгами. С парнем одним, ровня по годам. Возили в Мутной на завод паленьгу…
– Поленья такие огромные, – объяснил Николай жене.
– У хозяина жили. Полтинник в день и кормежка его. Кормил хорошо: вечером пельмени с капустой или грибами, утром оладьи. А домой ни писем, ни висем – и считали уж неживым. А кончался период нэпа – деньги были твердые, полтинник много значил. Через какое-то время рассчитал он нас. В обед. Под вечер пошли. Я набрал ситцу на рубаху, фунт сушек маме, двадцать пять рублей за пазухой. Дал хозяин по ржаному ярушнику, нажился же он на нас: возы с дровами, ровно с сеном, высокие, цепями затягивал – заводской человек. „Ночуйте“. – „Нет, домой надо“. Шестьдесят верст. Вышагали двадцать…
Варвара тихонько собирала посуду. Уж и тем была она довольна, что невестка не встревает.
– … Двадцать верст вышагали. Ярушники съели. Уж поздно. Батюшка милый, лес кругом, ночка темная, по четырнадцать лет. Пилы на плечах, фунт сушек маме несу. Еще десять верст. Сил идти нет, а ночевать страшно. Сторожка. Теплая еще, но хозяина нет. Постеснялись посидеть – дальше идем. Деревня. И вот не забыть: сидит мужик, лапти плетет, рядом сынок года в четыре, нога на ногу, сидит с самокруткой.
– Дикость какая, – вставила невестка, показывая, что слушает.
– Бедность у них, один чугунок с картошкой, а угостили. А сушки я не показал, берегу. Был кусочек сахару, опилышек, дал ребенку. Не берет, не понимает, ни разу не видел. Посидели. Утро уже. Дружок взял пилы, а я пять изб обошел с молитвой. Не помолись, так не подадут. Богато помнить и голод-батюшка заставлял. Дали два ломтя да три шаньги. Вышел к другу за полевые ворота, поели и пошли. Вышагали к ночи. А меня ведь уж, говорю, не ждали. Сгинул и сгинул, когда жалеть. Достал четвертную. Лошадь стоила двадцать рублей, корова четырнадцать. Отец не берет, не верит: „Где взял? Забирай деньги, уходи, не надо бесчестных“. Тятя, говорю, тятя, дак ведь вот и вот что. Работал по полтиннику в день, кормежка хозяйская, маме сушек принес. Она ревет-уливается… Вот ведь как денежки-то доставались. В той же деревне – крынка молока семь копеек, а поскупились выпить: семь копеек надо сберечь.
– Вот именно, – сказала невестка. – Сейчас гляжу на этих оболтусов: кино, вино и домино. Дочь одну и погулять опасно выпустить. Правда, если что, и из окна крикну. – Заметив, что сбилась, невестка вернула разговор к деньгам: – Правильно, ценились деньги. Это сейчас как был стакан семечек десять копеек, так и остался. В десять раз дороже.
Выдумав заделье попросить закатку для консервов, пришла Дуся. Ее оставили пить чай. И она поддержала невестку, когда та сказала:
– Вы переживаете, что мало учились? А зачем? Не надо учиться, надо уметь жить. Сейчас как раз неученые лучше живут.
– Легкие деньги всегда не в пользу, – сказал Кирпиков, – к хорошему не приведут.
– Что-то я не видела, чтоб умным людям деньги вредили. Конечно, дай пьянчуге хоть тысячу, он и ее просадит.
– Да, да, – поддакивала Дуся. – А официанты?
– О! Это безработь, я их так называю, – сказала невестка. – А перед ними все добрыми хотят показаться. Доброта под градусом. Да если даже они чаевых брать не будут, а по копейке всего с человека, да у них их сто в день – сто копеек. Кто нам дает по рублю просто так? Кто? – Невестка разошлась. – Люди рвут и мечут. Умеют жить. Да даже в театре. У нас у одной сестра в театральной кассе, так там так: наденешь свой перстень, тебе платят, вот играйте вы в этой телогрейке комсомолку тридцатых годов, вам за нее заплатят.
Дуся недоверчиво засмеялась, но и сама вставила пример:
– А могилу копать, так слупят.
– Да! На смерти наживаются. А мясники! Сплошная пересортица, как там угадать, до какого ребра какой сорт? Где зарез, где рулька? – Невестка говорила отработанно. – А в Кисловодске я была по путевке, да поди еще достань эту путевочку, так там нарзанные ванны по четыре-пять рублей. Это уж дальше ехать некуда. Везде, везде так! – заключила она. – А вы говорите.
Получалось, что и Николай думал так же, как и жена, он сидел молча.
– Эти и подобные люди, – терпеливо сказал Кирпиков, – заметь на полях, последними войдут в коммунизм.
– А они уже вошли: живут по потребности.
– Вы тут спорьте, – встал Николай, – а я пойду сюрприз приготовлю.
– Хватит уж, – сказала Варвара, неизвестно что имея в виду: то ли хватит спорить, то ли хватит сюрпризов.
Дусе хотелось побольше услышать новостей, и она напомнила:
– Да неужели выкупаться пять рублей?
– Это значит, – сказал Кирпиков, – жизнь такая хорошая, что ничего не жалко, чтоб ее растянуть.
– Живут – будьте уверены, – продолжала невестка. – Меня на курорте один мужчина с Кавказа несколько раз на „Волге“ подвозил… Коля, я тебе рассказывала, – повысила она голос, – так вот он говорил, что пока у него был „Запорожец“, с ним соседи не здоровались. Так что, папаша, умеют жить, умеют. И без образования. Это не мы. Мы с Колей, если б не собрали на кооператив, так бы и жили в конуре.
– Четыре метра на человека – это еще не конура, – сказал из комнаты Николай.
– Ну и оставался бы, – отрезала невестка. – Кто как воспитан.
Дуся засобиралась, обещая на завтра помощь, отработку за сегодняшнее, и ушла, вздыхая, как тяжело жить. И Николай сразу же крикнул:
– Попрошу в кино!
– Ой, и точно! – вскочила невестка. – Ведь Коля проектор привез. Вы разве не помните, он снимал в прошлом году.
Пошли в комнату.
Николай направил луч на русскую беленую печь, получился хороший экран. Вначале пошли незнакомые места. Невестка стала объяснять:
– Это мы в Ялте. Пристань, это „Шота Руставели“, делает круизы, плавает.
– Ходит! – поправил Николай.
– Ладно, моряк. А это подвесная дорога. Коля едет в следующей корзине. Это шашлычная, называется „Грот“. Ты засветил? А, нет, там темно. Это еще одна пара, мы вместе отпуск гуляли. Море, ну это не видно, я… памятник в виде кольца погибшим, опять подвесная, вниз…
– Я тут прогоню, – сказал Николай.
– Да, тут вам неинтересно. Тут я на „Метеоре“. Я говорила тебе: Коль, давай тебя поснимаю.
Экран запестрел, запестрел, вдруг остановился. Зима. Городской двор. Маша!
– Сверху снимали. Кричит: иди сюда. Мама с ней. Варежку ей надевает. Мама из магазина идет, закрывается. Машка опять. Я с ней. Коля говорит: сядь на санки, скатись для кадра. Я и села. Коль, скоро?
– Сейчас.
– Отец! – вскрикнула Варвара.
Их дом был на экране. Их дом. Самый настоящий их дом. Из калитки вышла Варвара и остановилась. Получилось как будто не кино, а фотография. Неподвижно. Потом появился Кирпиков в выпущенной рубахе.
– Папаша гуляет!
– Это ты мне сказал: снимай, Колька, я тебе все крестьянские работы перечислю.
– Выпивши был, – заметила Варвара.
На экране Кирпиков схватил топор и тяпнул по бревну. Потом схватил соху, подержал за ручки и бросил.
Потом сбегал к конюшне и там стал показывать руками. Камера придвинулась. Кирпиков хватал поочередно вилы, грабли, литовку, лопату и делал ими характерные движения.
– Чарли Чаплин, – сказала невестка. – Помнишь, Коля, ты пускал побыстрее? Мы лежали! Машка прямо укатывалась.
После черно-белой пленки Николай показал цветную – „Пес Барбос и необычный кросс“. Словом, вечер получился удачным.
А Кирпиков ночью глаз не сомкнул. Ничего, что наприсбирывала невестка, не было обидно. Она так жила, но кино его пришибло. Он там дерганый, выпивший, клоун, петрушка, дурак дураком. Надо эту пленку сжечь, думал он, непременно. Да неужели останется от него только это, то, что он бестолково и глупо тычется по двору? Стыдища! Позорище! Но Николай-то, эх! Ни раньше, ни позже не спаузило его снимать. А он-то, он-то сунулся, выхвалился, ах, нехорошо. „Неужели я такой, вот этот чужой, неопрятный, лысый поддергай?“
Кирпиков застонал даже. Ну вот снимай бы он сейчас его, трезвого. И главное жгло – они там смеялись! Они пускали побыстрей, он дергался еще бестолковей, как на ниточках. И смотрела Маша. И смеялась? А что? Она могла из него веревки вить, может, думает, что он шутит и ее смешит? Надо так и сказать: специально.
Спал честной мир, когда Кирпиков встал, подошел к окну. Воздух уже не отдавал дымом, пожары кончились, редкие огни на столбах помаргивали, стоял туман.
За иконой на божнице лежали куриные косточки. Кирпиков положил их в карман, тихо-тихо вышел на крыльцо. Сильно хотелось курить, но скрепился. В темноте не нашел секретиков. Выкопал щепоткой новую ямку, положил туда свои фотографии, зарыл. Сел на бревна и замер. И как будто теплый последний дождь ждал его, висел на паутинках, сразу стал шелестеть, принизил туман. Легче вздохнулось и легче стало думаться, что сейчас все лучше в лесу, все тише, скоро не будет птиц, осядут к подножию листья, и каждая береза будет стоять над ними, как бы отражаясь в них, скоро пойдут снега, растают, снова пойдут. Сиротливо и бесхозно будет в лесу, а наутро по снегу будет видно, как много в лесу живья.
Утро долго потягивалось, как ленивый, но сильный работник. Наконец разошлось, нето-нето разгулялось. Обдуло, обветрило пашню, посыпались иголки с лиственниц, запоздало разорались петухи, будто им платили за силу крика, а не за точность его по времени. Петухи шаркали ногами возле каждой пустячной находки. Курочки бормотали благодарность, чинно кушали, но посяганий избегали. Другие курочки с утра пораньше неслись и отмечали это событие парадным кудахтаньем. Каждой из них подкудахтывал петух, напоминая миру и о своей кое-какой заслуге в рождении яйца.
Но раньше солнца, раньше петушиных криков были на ногах в доме Кирпиковых.
– У нас с Варварой, – весело говорил Кирпиков, – сорок лет борьба за первое место, кто раньше встанет.
– И как? – спрашивала невестка.
– С переменным успехом.
– А ты, Коля?
– Я просыпался, они уже на ногах.
Невестка работала лихо: трясла мешки, готовила ведра, обстригала ветвины. И кричала:
– Спать долго – вставать с долгом!
– Ишь чего знаешь, – похвалил Кирпиков.
– То ли еще!
Оба соблюдали правило – не перекоряться перед работой. В начале первого пласта Кирпиков подозвал сына, достал из кармана куриные косточки, отдал одну целую, вторую разломил и большую часть тоже отдал.
– Передай Маше. Она поймет.
Славный был день. Варвара только и просила Николая поменьше сыпать в мешки, чтоб не надорваться, но тот, довольный случаем показать здоровье, ворочал за троих. Невестка так ухватисто собирала обсушенные клубни, так шустро сортировала их на мелочь и крупные, что залюбоваться можно было.


























