Текст книги "Пролитая вода"
Автор книги: Владимир Сотников
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Понимаешь, я писал как бы себе – пошутил сам с собой, а тебе просто дал почитать. Мне показалось, что ты неправильно все поймешь.
– Да, конечно, ты же знаешь, что об этом нельзя написать.
– О чем?
– Я не знаю, как это назвать – о самом настоящем, что ли. Как только брезжит что-то настоящее, ты знаешь, что об этом нельзя написать. Помнишь, ты же мне так сказал, и я запомнил эти слова как правило.
– Я не помню. Может быть, я тогда тоже имел в виду себя. Мне – нельзя написать. Тебе – все можно, ты хочешь только того, чего мне нельзя.
– Мне кажется, ты продолжаешь писать свое письмо.
– Я думаю о том, что нам пора поссориться. – Даня улыбнулся. – Чтобы отдохнуть друг от друга.
– С тобой не поссоришься. Вообще – ничего не надо. Как только начинаешь что-то говорить со слова «надо», значит, как раз этого и не надо. – Тенишев тоже улыбнулся. – Значит, скажи: «Нам не надо ссориться», – и обязательно поссоримся. А ведь действительно надоело как-то по-дурацки шутить. – Он не удержался и добавил: – Это – не события.
– А вот это я помню и удивляюсь, как ты всякую мелочь запоминаешь. Словно хочешь наизнанку все вывернуть. Все-таки во многом я прав в своем письме.
– Ну вот и попался. Осталось тебе только надписать на нем имя адресата – мое. Ладно, я не обижаюсь: кто еще нас поймет, кроме нас самих. Тоже мне, нашлись Лермонтов с Грушницким.
– Ты интересно оговорился. На самом деле – Печорин.
– Какая разница. Их вместе – трое. Как нас с тобой. Знаешь что, пошли к бабушке моей сходим вместе. Ты ведь у нее еще не был?
– Почему к бабушке?
– Помнишь, я тебе рассказывал о старухе, к которой я как-то зашел, когда в городе квартиру искал? Тогда ты и сказал, что об этом нельзя написать. Наверное, та старуха напомнила мне бабушку. Вот и сходим сегодня к ней вместе. Она семь лет уже не встает, упала с лестницы и вот уже семь лет лежит. Я часто думаю о том, во что может превратиться жизнь за семь лет, когда человек прикован к постели. Тебе хочется прекратить нашу болтовню? Пойдем – и нам будет стыдно.
– Ты пойдешь туда специально, для того, чтобы стало стыдно? Как это удобно – наверное, и идти недалеко?
– Да, тебя не обскачешь. Ты делаешь мгновенные выпады.
– Да, наверное. Знаешь, я понял, что я могу нас поссорить, а ты – нет. Правда, не знаю, что лучше. Ни то, ни другое не может быть лучше. Пойдем к твоей бабушке, если ты не передумал.
– Да, и ты будешь наблюдать. Меня, себя – и вообще, тебе не страшно, что ты только это и умеешь?
– Но ты же хочешь со мной соперничать в этом – не надо, не надо уметь наблюдать. Ты крайний, ты живешь как бы изнутри – ты так ведь о себе думаешь? Я сегодня утром увидел твое счастливое до глупости лицо, когда ты в лес направлялся, и это было смешно.
– И ты решил дать мне письмо – охолонись, мол, подумай о том, что волнует умных людей.
– Я устал от нашего разговора. Ты заметил, что мы уже запутались, кто из нас говорит, а кто слушает. Значит, я все-таки поссорил нас.
– Мне все равно.
Даня вышел из комнаты.
Тенишев сел к столу. Перед глазами было окно, как в детстве, и все в комнате не изменилось за годы, разве только выцвел внутренний воздух. Нет, скорее это был сумрак, в котором свет жил, как домовой. С детства Тенишев и представлял домового не существом, а растворенным духом – даже детского обмана он не перенял из сказок.
За этим столом он делал уроки, читал книги и сейчас подумал: неужели взросление, которого так ждал в детстве, обернулось теперь нелепыми в своей бесконечности разговорами? Почему так много сил, опыта, который всегда хочется собрать горстями перед собой, чтобы взглянуть на него – что такое опыт? – тратится на пустую дуэль с человеком, который, наверное, только этого и ждет все время, только этим и живет? И поэтому кажется, что вся жизнь превратилась в колебание маятника, в крайних точках которого видишь себя.
В соседней комнате, за закрытой дверью, струился тихий разговор. Разговаривали Даня с матерью. Тенишев удивился легкому переходу Дани от одного разговора к другому – лишь только дверь была границей этого перехода – и с какой-то детской обидой подумал о том, что и там, в той комнате, Даня занял его место.
Тенишев прошелся по комнате, прислушиваясь к голосам за дверью.
«Я подслушиваю – как все странно, и как странно идет здесь жизнь с тех пор, как я привез сюда Даню. Ничего не происходит, а мне кажется, что густеет воздух, нарастает какое-то напряжение вокруг меня и во мне самом, и так похоже на то, что я читаю книжную страницу, не глядя в текст, а стараясь просветить своим взглядом книгу насквозь. Так можно сойти с ума».
Тенишев вдруг вспомнил, как в детстве – и это укрепилось в воспоминаниях, рассказах родителей о его детстве – сказал о ком-то, о ком родители только что говорили: «Он с ума сошел», – «Он туда с ума сошел». И показал рукой, куда ушел человек.
«Да, я туда сошел с ума, куда только что вышел Даня, за дверь, за которой стараюсь расслышать слова, и кажется, что я сам сейчас там нахожусь».
Мать рассказывала о нем. Тенишеву казалось, что он впервые слышит, как мать говорит о нем с чужим человеком. И это был не разговор: в то время, когда должен был говорить Даня, повисала пауза, которую мать не выдерживала и вновь продолжала говорить, словно Даня уступал ей свою очередь.
– Кроме меня еще никто не знал, что он должен будет родиться, я сказала мужу об этом, и мы подумывали уже о том, чтобы к акушерке обратиться. Времена тяжелые были, а у нас уже тогда трое старших выросли, я подумала, трудно будет опять маленького растить. В ту ночь приснилось мне, будто я держу в руках ружье и хочу прицелиться в маленького мальчика в красной рубашке. А он прячется за бочку, приседает за нее, я уже и о ружье забыла, хочу лучше рассмотреть лицо мальчика и знаю, что он боится меня, не хочет показаться, прячется. Проснулась утром, мужу рассказала, потом побежала к своим подругам – самые лучшие у меня подруги были, Сима и Роза, – им рассказала, и они стали меня ругать. Что ты, мол, надумала, это он ведь боится, что ты не родишь его, и к акушерке надо идти, только не с глупостями своими, а чтобы обязательно родить. Так что я Ваню еще до его рождения увидела. А в три года заболел он сильно – воспаление легких. Врачи сказали, что только пенициллин может спасти. И я опять к своим подругам. Пока Сима меня успокаивала, Роза куда-то к своим сбегала, принесла лекарство, даже врачи удивились, как так быстро можно было в нашем райцентре достать этот пенициллин. Хотя сейчас мы с подругами и редко встречаемся, но они всегда спрашивают: как там наш мальчик в красной рубашке?
Даня все так же молчал, и Тенишев в наступившей паузе распахнул дверь. Мать поняла, что он слышал ее рассказ, виновато улыбнулась:
– Вот, рассказываю твоему другу…
– Я слышал. Сейчас Даня вспомнит, что в нашем райцентре у него есть две тети. Поедем в гости – к тете Розе и тете Симе. Даня любит такие сюжеты.
Даня улыбался, глядя на мать, словно прося извинения за Тенишева.
– Мама, мы и так дружим с Даней, не надо еще добавлять своих подруг. Наверное, родился бы я и без них.
– Мне просто стыдно за тебя. Ты такой нервный в последнее время стал. Вот и Даню стараешься обидеть. Надо спать ночами. Свет до утра в твоем предбаннике горит, ты там думы думаешь, потом ходишь злой на всех. Ну все, садитесь за стол.
– Я к бабушке собирался сходить. А вы пока поговорите.
Тенишев вышел на крыльцо. Впервые он чувствовал себя чужим в этом доме, и причина была не в разговорах, не в том, что Даня наблюдал его, не скрывая своего любопытства, – Даня всегда любил присутствовать рядом с человеком расстроенным, нервным, не понимающим своего состояния. Тенишеву уже и это стало безразличным, пусть себе забавляется молодая душа. Но он почему-то подумал, что уже никогда не сможет легко жить в этом доме взрослым, словно дом был родным только в далеком детстве, и это время прошло безвозвратно.
Здесь он в детстве любил будущую жизнь, и она не могла никогда быть названа словами. И вот уже наступила эта жизнь, это время, в котором нет обратного движения чувствам, и одиночество заставляет душу выдумывать слова, пустые и невесомые.
Захотелось побыть одному, хотя бы минуту. Он свернул во двор – шаги гулко отдавались в стене дома – и улыбнулся: осталось еще чувство, что дом живой. Но тут же с горечью подумал: а надо ли улавливать это чувство, если оно уже не так необходимо?
Дверь в предбанник была распахнута, и Тенишеву показалось, что внутри кто-то есть. Наверное, он не удивился бы, если бы увидел там себя или Даню: странным был весь этот день, и все уже казалось возможным. За столом сидела Тамарка, глаза ее блестели и смеялись.
– Побоялась сразу в дом зайти. Заглянула сюда, на старое место. А здесь все как год назад. Я и вчера ночью приходила, посмотрела с улицы на свет, только не стала навязываться, погуляла по деревне одна, пусто, все как повымерли, молодежи совсем нет, ты давно приехал?
Тенишев улыбнулся. Она могла так болтать без остановки, спрашивая и не дожидаясь ответа, совсем не изменившись за год. Как будто вчера здесь была.
– Ты откуда свалилась? Знаешь, ночью я бы не удивился, а сейчас – ну все перепуталось.
– Почему сам не зашел, тебе ж скучно здесь, после города?
– Правду сказать?
– А что?
– Ничего. Я просто о тебе ни разу не вспомнил. Ни разу с тех пор, как приехал. Сейчас вот удивляюсь этому и думаю, вспоминал ли о тебе вообще за этот год.
– Ну и что? Что я, маленькая, я же понимаю. Ты сказал, что ни разу меня не вспомнил, а я не обижаюсь, даже наоборот, к тебе потянуло. – Тамарка взяла его руку, посмотрела на ладонь: – Хочешь, погадаю? Вот линия жизни, видишь, какая ломаная, прерывистая, чудом соединяется. И никого рядом, никого. А я твою ладонь помню, раньше не такие четкие линии были.
– Тебе кажется. Или лучше, как в песне: это я линии подправил ножом. Скоро не ладонь будет, а одна линия, прерывистая.
– Тебе расслабиться надо, ты же отдохнуть приехал. Давай в лес сходим, у костра посидим, выпить прихватим, ты же любишь так посидеть. Помнишь, все на небо смотрел?
– Да, как князь Андрей.
– Кто?
– Ты в школе училась? «Войну и мир» помнишь, хотя бы название?
– Фильм смотрела.
– Да я тоже больше актеров из этого фильма представляю, хотя книгу читал.
– Тоже, наверно, только фильм смотрел.
– Читал. Но кажется, что нет.
– Только я могу тебя терпеть! Неужели трудно сказать или да, или нет? А тебя не поймешь. Мне рассказывали, как в психушках проверяют: какое сегодня число, какое время года? Ты бы там ответил! Надолго бы залечили.
Тенишев усмехнулся:
– Я бы там переспрашивал: правду сказать?
Они засмеялись.
– А ты почему сюда зашел? Ноги сами шли?
– Правду сказать?
Тенишев уже не шутил, а просто произнес эти слова, почти не слыша их, провел ладонью по щеке Тамарки, потом коснулся ее груди, сел на топчан, ожидая, что она повернется к нему. Подхватился, выглянул в дверь и закрыл ее на крючок.
– Ты что, сейчас, днем?
– Сейчас ночь. Закрой глаза, – попросил он.
Он вышел один, услышал, как через минуту Тамарка негромко скрипнула дверью, вышла через двор на улицу.
В саду Тенишев прислонился к старому, почти без коры, стволу яблони, вдохнул побольше воздуха. Близость с Тамаркой казалась вызовом себе самому – вот так, после умствований, размышлений, которыми баловался. И он это точно знает, что баловался, ведь не был он до конца серьезным, не был самим собой ни в лесу, ни когда читал письмо Дани, ни в разговоре с ним, ни только что, с Тамаркой, когда проявилась самая подлая, как он считал, его черта: рвануться вперед, опередить себя в каком-то действии, чтобы казалось, что уже не отвечаешь за себя, чтобы проверить, как далеко еще можешь зайти, на что еще способен? И потом – стыд, и стыд не за то, что сделал, а за непонятную борьбу внутри себя, в которой сам никогда не побеждаешь.
Стоя под яблоней, прислонившись к ней так, будто замерял свой рост, как в детстве у притолоки, Тенишев думал о странности этого дня. Из всех подробностей, удививших его непривычностью, даже нереальностью, точно он был не участником этих сцен, а наблюдателем – и полученного от Дани письма, и разговора с ним, и встречи с Тамаркой, – выступал на первый план тот эпизод, когда он слышал, как мать рассказывала о нем.
Всегда странно слышать о себе слова близких людей, они особенно неправдоподобны, вызывают удивление: неужели таким меня представляют люди, с которыми, казалось, был всегда слит воедино, до полного единения чувств? Ничего не было в словах матери обидного, ничего выдуманного, но сказанные, услышанные, слова эти вдруг заставили Тенишева почувствовать себя окончательно одиноким, начинающим новую, неизвестную раньше жизнь, в которой он уже будет видеть себя со стороны, чужим не только для рядом живущих людей, но и для себя самого. Начиналось то мучение сдваивания, наложения чувств, когда любое слово и любая мысль становились уже одновременно и своими и чужими, и середины быть не могло, не могло быть суммы, сложения, совпадения.
Тенишев вспомнил, что уже долгое время не мог написать ни одной фразы, ни одного слова, в которых не чувствовалось бы подобного преломления смысла. Слова казались похожими на сухие листья, медленно поднимались их края и скручивались, при малейшем прикосновении готовые растереться в мелкие, до пылинок, частички. И странно: участником этих видений, похожих на галлюцинации, был Даня. Всегда представлялось его улыбающееся лицо, словно он говорил, не разнимая губ: «Об этом нельзя написать». И все разговоры с Даней, и молчаливые посиделки вдвоем тоже нанизывались на что-то главное, о чем нельзя было сказать. Казалось, Даня вовремя ускользал от этого запрета, предоставляя Тенишеву решать какой-то главный вопрос, который, как внутренняя неизвестная болезнь, грозил обернуться оцепенением и неподвижностью. Даня как будто настаивал на бессмысленности слов, действий, поведения – и одновременно говорил, сочинял стихи, находил сочувствие и искал его в людях. Тенишев подходил к жизни словно с другой стороны: сначала говорил, а потом видел бессмысленность слов, сначала любил, а потом видел свою пустоту и растворенность в этом чувстве, сначала действовал, а потом понимал, что даже в воспоминаниях его поступки исчезают во времени, в его перепадах и замысловатом движении. Раздражаясь от своей едва уловимой зависти, Тенишев все же признавал ее. Он завидовал Дане, хотя все же, себе в успокоение, считал его умение успевать чувствовать, запоминать жизнь только перенятым в наследство способом жить, без надрыва и лишних душевных затрат.
Однажды, на неожиданных похоронах однокурсника, Даня попытался философствовать о бессмысленности ритуала, о нелепости поездки нескольких человек в другой город, за сотни километров, чтобы поприсутствовать у края могилы, «на краю вечности». Тенишев оборвал его, чувствуя потом облегчение от своих слов. Он сказал, не стесняясь и не боясь высокопарности и неуместности, что в этом и состоит небольшой, но неизбежный долг. Присутствовать на похоронах, так же, как и ходить в больницу к больному, как говорить не задумываясь правду, как придерживаться без убийственного философствования всего нескольких заповедей, которые Дане должны быть известны больше, чем кому-либо, так как он, Даня, имеет к ним прямое – как сказал Тенишев, более древнее – отношение.
В глазах Дани появился испуг: то ли он испугался напора сбивчивых, почти злых слов Тенишева, то ли мысли, которую, конечно, понимал сам, но почему-то прятал от себя, боясь как раз простоты следования ей.
После этого разговора, когда возвращались с похорон, они не разговаривали всю дорогу, пока ехали в автобусе. Сидели рядом двумя истуканами, не отзываясь на призывы однокурсников выпить за помин души. Вскоре уже сзади рассказывались анекдоты – простая жизнь пошла своим чередом, смеялась над ними, и Тенишев думал, что Даня, слыша все это, злорадствует потихоньку, наблюдая такую нелепую иллюстрацию бессмысленности человеческих поступков.
С тех пор Даня словно задался целью, хотя и не назойливо, лишь от случая к случаю, доказывать Тенишеву, что в жизни не может быть соединения замысла и результата, желания и его осуществления.
Они ходили в филармонию на скрипичный концерт – Даня скучал и не скрывал этого, и после концерта предложил выпить вина в подворотне. С трудом пригубливая вино, Даня говорил:
– Ты заметил, как зал слушал музыку? Сквозь себя, не задерживая, и каждый в зале замечал скорее себя – за хорошим, пристойным занятием. Конечно, это все равно лучше, чем пить вино здесь, – он улыбался, передавая бутылку Тенишеву.
Тенишев хмурился, молчал, ждал, когда Даня уйдет домой, и вечер кончился тем, что Тенишев по дороге в общежитие допил всю бутылку, купил еще одну, выпил и ее и допоздна сидел на траве, на берегу реки, глядя на светящиеся окна, вспоминая одно место из концерта, когда смычки беззвучно взмывали вверх, и вслед за этим музыка замирала долгим выдохом утверждения печали, тоски и прощания. Тенишев был пьян, и ему казалось, что этой музыке сейчас не хватает его собственных слов, которыми он мог бы все объяснить.
Однажды они остановились на тротуаре, наблюдая, как прохожий в попытке перевести слепого через улицу попал в самую гущу машин. Машины проплывали единым потоком, гудели, не уступая пешеходам дорогу. Наверное, водители не понимали, что один из этих людей – слепой, не успевали заметить его черных очков. Даня смотрел на эту сцену долго, ничего не говорил, но и не спешил идти дальше, словно заставляя и Тенишева досмотреть до конца, чем же закончится доброе дело. Слепой уже трясся от страха, судорожно вцепившись в рукав своего мучителя и спасителя одновременно.
И Тенишева раздражало, что этот мальчик указывал, как учитель, на нелепую жизненную ситуацию, словно доказывая свою странную правоту. «Вот – видишь», – говорил взгляд Дани.
Иногда Тенишев жалел Даню – но натыкался на его улыбку встречного понимания и поэтому снисхождения. И Тенишев ловил себя на мысли, что эта улыбка и темные молчаливые глаза будут подстерегать его всю жизнь напоминанием слов: «Об этом нельзя написать».
«Чертенок, мелкий бес, – думал Тенишев о Дане. – И все-таки почему же я так упорно забираю себе все лучшее, делаю себя чистеньким и хорошим рядом с ним? Может, и Даня тут ни при чем, а я просто делю себя пополам и ту часть, которая неудобна и непонятна, называю Даней?»
Он знал, что встретит в бабушкиных глазах удивление – от той внешней жизни, которую внесет в ее дом. Если б можно было сейчас войти к ней тем самым маленьким мальчиком, который забегал сюда в детстве много раз за день, если б можно было стереть эту разницу, чтобы принадлежать вместе с ней одному и тому же времени. Но она одна осталась в том времени, а он – он входит сейчас в этот маленький дом, чувствуя, как его шаги, тяжелые и гулкие в земляном полу сеней, нарушают что-то бывшее здесь прежде. И он чувствует себя несуразно большим, несущим чужой вес, чужой груз накопленного и настоянного на другом воздухе времени. Он со стыдом понимает эту разницу между ними, словно свое предательство: бабушка сохранила его детство, осталась в нем, а он с трудом может его вспомнить.
Лицо ее радостно оживилось, она приподнялась на локтях и подвинулась повыше на подушке.
– Ваня. Редко заходишь.
– Я буду чаще, ба. Как ты?
– Все одно и то же. Одинаково.
– Может, тебя на улицу перенести?
– Не надо. Миша окно выставил, воздуха много. А на улице я все помню.
Тенишев помолчал. Он посмотрел на маленькое зеркальце, вмазанное в стену. Теперь надо было нагнуться, чтобы увидеть свое лицо.
– Никак не кончится жизнь.
– Ну что ты.
– Прошла, пролилась, как вода, и не соберешь. А не кончится.
– И не надо. Вспоминай, я тебе фотографий принесу.
– Принеси новых, своих. Я все думаю, дождусь я, когда ты сыночка принесешь ко мне. Только не смогу нянчить.
– Дождешься и сыночка, и понянчишь еще. Я только не буду специально торопиться, так? – Тенишев со стыдом вспомнил встречу с Тамаркой.
– Учись, не торопись. Я дождусь.
– Я пойду? Мы потом с другом к тебе зайдем.
– Заходите. Наверно, похож на тебя твой друг. Может, он стесняться будет?
– Зайдем, ну что ты.
Тенишев вышел.
Кого мы любим больше: себя или тех, кого любим по-настоящему?
Даня уезжал утром. Было похоже, что начинается не летний обычный день, а какой-то забытый праздник, который объясняет тайный смысл общего настроения, разлитого в прохладном ясном воздухе. Прокатилась череда одинаковых дней, начиналось новое ожидание, и Тенишев думал, что это чувствует не только он, но и Даня.
Почти всю ночь они просидели за столом в предбаннике, выпили вино. Тенишев несколько раз порывался сходить в дом, принести водки, но Даня не захотел: «Какая разница?»
– Пока жить не торопишься, всегда опаздываешь на несколько дней, – сказал Даня.
– О чем ты?
– Надо было уехать раньше.
– Не в этом дело, свое настроение не вычислишь.
Тенишев боялся, что сейчас скажет о том, как не нравится ему это прислушивание Дани к себе, к своим чувствам, старание выстроить жизнь с наименьшими затратами на неудачи, несовпадения. Он боялся, что скажет о том, что вся жизнь заполнена утратами, от которых не уберечься. Он почему-то вспомнил, как написал совсем недавно фразу: «Горе упрощает жизнь», – после которой задумался и не знал, что писать дальше в подтверждение этих слов. И сейчас не знал, что может сказать Дане вслух.
– Понимаешь, когда что-то утверждаешь, появляется чувство досады на самого себя, – сказал Тенишев. – В последнее время я начал бояться ясного и отчетливого понимания – людей, себя, своих чувств.
Даня усмехнулся:
– Я это заметил.
– Дело не в этом. Я вот боюсь начинать со слова «надо», этим словом начинались почти все мои страницы в дневнике. Большевизм сплошной: сначала надо почту и телеграф, потом мосты…
– Просто слово «надо» следует заменять чем-нибудь, например, «хорошо бы…». Представляешь, хорошо бы почту и телеграф, хорошо бы потом мосты…
– И ничего бы не получилось у них.
– Вот и хорошо. Хорошо бы.
Они улыбнулись – в последний раз перед прощанием.