355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Соловьев » Довлатов вверх ногами » Текст книги (страница 4)
Довлатов вверх ногами
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:41

Текст книги "Довлатов вверх ногами"


Автор книги: Владимир Соловьев


Соавторы: Елена Клепикова

Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции – Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал "Аврора".

К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.

Рукопись немедленно исчезла из редакции. "Там" её читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций ревниво, ревностно и не делясь результатами.

В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный паркер. Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.

В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, задернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка – вставки, замены и подмены – была сделана.

К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали "там". К вечеру они внесли восемнадцать конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже – наугад – четыре сверх нормы.

Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.

Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.

Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, только – "не подходит" и "не годится", Довлатов пытался рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно "соответствовать".

Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах, на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, публиковаться в отечестве. Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его четырехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно бы утолила его ущемленное гражданское чувство.

Никто его не принимал всерьез – как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню, у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, да у многих такой пренебрежительный – на мой вопрос – отмах: "А-а, Довлатов" – как легковеса. Наперекор его телесному громоздью.

Володя Торопыгин, следующий главный редактор "Авроры", посильно либеральный и верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Он не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности с цензурными людьми, на которые Торопыгин шел ради Стругацких, Володина, Валерия Попова, Битова, Сосноры и других.

На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей – Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола. "Смотрите все!" – и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и ещё один австралиец. Единственное, что ему оставалось.

Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Соглашался на низшие ступени в этой иерархии талантов. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом их элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман – в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров – в изоляции от чумного литературного материка. Но это позднее. А пока что Довлатов ходил по редакциям.

Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, её достоинства и недостатки, не обсуждается. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства – да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия – хотя бы на 50 процентов – что напечатают?

А добивался он, казалось, малого – не славы, не чинов, не денег просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съязвил на свой счет, малому кораблю – малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту.

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский, вернувшись из ссылки, как, впрочем, и до, мечтал напечататься в отечестве. Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая отказ в порядке вещей.

В "Аврору" он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского "Бледного огня". Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтесса, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.

С печатаньем было глухо, он был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда ещё только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.

Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, "Аврору", то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. "Аврора" таким путем – это пункт связи между ним, к "Авроре" приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через "Аврору" – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в "Аврору", передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час.

Итак, в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в "Аврору" подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сияющий эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном дама Косарева подпала – заручившись, правда, поддержкой обкома – под интенсивные поэтовы чары.

В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.

Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.

Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил. Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных поэтов – бурно воспротивились.

Поздним вечером в пустой "Авроре" собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала, средний возраст шестьдесят семь, исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. "Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет: "...в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один"? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, ещё учиться и учиться. А сколько гонору!" – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили – ещё бы больше куражились. Ангел-демон-Бог откуда у советского поэта религиозные позывы?

На публикацию Бродского в "Авроре" был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы в такой вшивой дыре, как "Аврора".

Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет – объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя, как бы ежась, руками – типичная у него неприязненная поза, – я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив, в какое болото попал.

И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: "Ага, и ты сюда ходишь!" Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков. "Что такое, что с ним такое?" – удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.

Между ними тогда не было притяжения, скорее – отталкивание. Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский – маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское "общее место" по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень. Но это – к слову.

Кстати, больше Бродский стихи не носил в "Аврору". И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство – уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды походило на истерику. Когда, в ответ на Сережины жалобы, я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они особый случай, они – со славой, он – рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением – "рядовое дарование". Ни в коем случае, возражал Сережа, никакого пренебрежения, тем более – снижения. Примите за факт.

Никто из знакомых мне по "Авроре" пишущих людей – ни начинающий автор, ни тем более маститый – не имел столь мизерного сознания своей авторской величины. Много позднее Довлатов, мучимый даже в Нью-Йорке тотальным непечатанием его на родине, нашел, как ему казалось, исчерпывающий ответ:

"Я начал писать в самый разгар хрущевской оттепели. Издавали прогрессивные книжки... Я мечтал опубликоваться в журнале "Юность". Или в "Новом мире"... Короче, я мечтал опубликоваться где угодно. Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов. Это было странно. Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы... Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках... Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал – почему? И, наконец, понял. Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует".

Возвращаюсь к Довлатову в Ленинграде. У него была любопытная для тех лет убежденность, что он со своей прозой попадает в яблочко времени, что его заждался читатель, что его точно ждет успех – только бы напечатали. Он изнывал по читателю. По массовому, всесоюзному. Элитного не ценил, не знал, ему не верил.

Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему оставить раз и навсегда надежду и соответственно стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав его, любимого. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: "Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель". Его слова.

Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: я – писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я – муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А её заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым – в гроб.

Весной 1975-го Довлатов зачастил в "Аврору". Это была чисто волевая, на последнем отчаянии, его осада советской печатной крепости. Рукописи Сережа держал в таких очень изящных, даже щегольских папках. Ручной работы. Он приносил эти папочки, и я их, поскольку печатать это было невозможно, очень аккуратно складывала в шкаф для отказов. Как сейчас вижу: нижняя полка шкафа и там такая стопка папок, а наверху надпись от руки, от моей руки – возвратить Сергею Довлатову.

Сережа суеверно за рукописями не приходил. Последнее его приношение, к счастью, лежало у меня в столе. Как раз в это время в отделе прозы появился новый заведующий – Вильям Козлов. Человек глубоко невежественный и склонный к моментальным, без всяких сомнений поступкам. В свой первый рабочий день Козлов заявился в редакцию рано утром, и вскоре туда забежала ватага пионеров за макулатурой. Страна переживала очередной бумажный кризис. И кто-то, видно, в райкоме дал пионерам наводку на "Аврору" как этакий резервуар макулатуры. Секунды не подумав, Козлов пригласил их в отдел прозы и предложил весь шкаф со всеми рукописями, включая Сережины папки.

Не хочется вспоминать реакцию Довлатова, когда он пришел, наконец, за рукописями. Были там гнев, желчь, недоумение, обида. Но была для него в этом макулатурном применении его рассказов и мрачная символика. Как будто все, что он делал эти годы, уничтожено и никому не нужно. Перерезано. И он снова становился начинающим писателем.

Таллин: бросок на ближний Запад

Начинающим писателем он поехал в Таллин. Никому там был неизвестен. Попал в Эстонию случайно. Главное для него тогда было – рвануть из Ленинграда, где в силу сцепления негативных обстоятельств ему стало беспросветно и удушливо. Без метафоры и без гиперболы, как пояснял позднее Сережа, – просто нечем дышать.

В повести "Ремесло" Довлатов пишет об этом своем внезапном броске на ближний Запад бесстрастно и скупо:

"Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?.. Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина. Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности".

Он отрицал в прозе слишком сильные отрицательные эмоции. Равно как и положительные, но их ему на жизнь перепало не так много. Так мало, что он счел необходимым – для душевного баланса – изобретать их, форсировать да попросту измышлять. Вот как он пишет об этой самотерапии "призраком счастья":

"В чем причина моей тоски? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья".

Он был настолько обделен дарами счастья и хорошо это знал о себе, что однажды воспринял как откровение мое сообщение о том, что если поставить губы в позицию улыбки, то чисто рефлекторно человек испытает прилив радости. Или даже небольшой душевный подъем. И чем проникновенней, с большим расплывом выйдет улыбка, тем сильнее прихлынет эта даровая, поддельная радость. И Сережа тут же испробовал рефлекторную реакцию нервов на несколько разных улыбок. Но я отвлеклась от Довлатова в Таллине.

А тогда, перед Таллином, ситуация сложилась для многотерпеливого Сережи настолько травматическая, да попросту убойная, что он, по личному признанию, был близок к помешательству. Рывок в Таллин – и он пришел в себя. Трезво оглядел окрестности. Это была спасительная – на мощном у него тогда инстинкте выживания – авантюра. Он начинал все сначала. Но и за спиной его питерской жизни был нуль достижений. Как-то в "Авроре" я показала ему латинскую формулу nullo numero homo – нулевой человек, т.е. полное ничтожество. Сережа мгновенно сказал: это я. К слову о его питерском самочувствии.

Поэтому начинал он в Таллине кропотливо, с большим запасом терпения, готовясь к обычным советским мытарствам. Пустил в ход свой обаятельный дар налаживать знакомства, контакты, полезные и опасные связи, любовь и вражду. Никакой стратегии у него на тамошний отсек Союза писателей не было. Он даже не надеялся печатно обустроить свое авторство. Начинал с газетной халтуры. Его писательство было так унижено и оскорблено, что он, по свидетельству его эстонской подруги, придумал термин "автор текста", считая, что называть себя "прозаик" – слишком заносчиво.

Но все это – в самом начале. А потом подул, впервые в Сережиной авторской судьбе, встречный ветер. Появилась возможность издать свою первую книгу. И вероятность стать членом Союза писателей. Положительная, внутри издательства, рецензия на рассказы. Подписание договора. И все это – в крайне смешные сроки. Гранки, вторая корректура. Это была какая-то волшебная феерия успеха. Встречный ветер дул не переставая почти до самого конца.

В "Авроре" о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политическое убежище в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Одним словом, процветает.

Затем, с большим промежутком, восторженно завистливый гул: выпускает сразу две книжки – взрослую и детскую, метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове – ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.

Кажется, в марте и точно в 1975 году "Аврора", вместе со своим авторским активом отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так – "У нас в гостях журнал "Аврора". Собственно, знакомство "Авроры" с русскими писателями Эстонии состоялось давно. У меня – всегда под рукой на случай цензурного выброса в самый последний момент – хранились две папки: одна с переводными рассказами западных классиков, другая с рассказами русских эстонцев. В отличие от питерских авторов, которых цензура все больше браковала, эстонские авторы писали патриотично, лирично и серо. То что надо.

Нас поселили в шикарной гостинице. В холле с живым кустарником, дорической колоннадой и купольным потолком можно было гулять, как в саду. Экзотические напитки с соломинками в бокалах отпускались неограниченно и безвозмездно. Было волнующее ощущение заграницы. Потом выступали ленинградские и таллинские авторы "Авроры", читали стихи, рассказы, юморески. Сидя за столом на сцене, я искала в зале бывшего ленинградца, а теперь преуспевающего таллинца Сережу Довлатова. Ну не мог он не прийти на встречу с "Авророй", с питерскими друзьями и коллегами. Но Довлатова нигде не было.

После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: "А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное".

Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.

При такой, с сердечным позывом, лояльности и ненавязчивом, а главное – абсолютно искреннем сервилизме, Кушнер был поэтом на все времена. Его душевный конформизм обеспечивал ему вполне комфортное существование при всех режимах – и в житейском плане, и в творчестве. Он к этому благополучию привык и свое редкое литературное везение счел за норму.

Лично мне и в голову не пришло бы в те дальние годы упрекнуть Сашу Кушнера в ловком приспособленчестве, которое к тому же как-то органично увязывалось с его непритязательным – всегда на иждивении у русской классической музы – талантом.

Но полюбовно-примирительное решение Кушнером всегда крутого на Руси конфликта "поэт и власть" было уязвимо. Годилось на одноразовое – лично для Кушнера – применение. И было подвергнуто разносной критике со стороны той части творческой интеллигенции, которая не нашла этого паллиативного пути и вынуждена была вступить в конфронтацию с властями либо покинуть страну.

К сожалению, Кушнер счел нужным защищать свою поэтическую крепость. Это была какая-то оргия самооправданий. Своим критикам он предъявлял доказательства от противного, которых было навалом в стране, а несколько наглядных примеров имелось и в Питере. Вот чем кончилось у тех, кто пытался, в обход государства, создать непечатную литературу: их ждет либо тюрьма, как Марамзина, либо высылка, как Бродского, а там уже творческий упадок (чему примером все, доходящие из-за бугра, стихи того же Бродского), либо призрачное существование литературного андеграунда. Либо... именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, находился тогда важный для него контраргумент в споре с теми, кто упрекал его в сервилизме.

И вот он предложил мне что-то очень любопытное – с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно-сюрпризное – что-нибудь в таллинском стиле.

Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в "Новом мире", "Литературном обозрении", "Звезде", "Неве" и т. д. В издательстве "Советский писатель" только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.

Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней – все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы – всегда его испытывала в Таллине – пропало. Что-то вроде доходного – огромного, облезлого и старого – дома. Темная и пахучая заскорузлым жильем – лестница. Мне неловко – без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.

Помню, мы вошли в очень большую и почти без мебели комнату, и в углу – по диагонали от входа – сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий ещё из-за крепости своих могучих, воистину былинных, богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни – физических сил.

Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним – как-то очень ладно составленные в ряд – стояли шеренги бутылок. На глаз около ста. Может быть, больше ста, – винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить – фактически, весь винно-водочный погребок средней руки – и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной – в нелепой позе поверженного Гулливера – сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм – все эти бутылки – был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни, его писательской жизни – иной Довлатов для себя не разумел.

Тягостно было смотреть, как он – ещё на полпути к сознанию – силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да ещё держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного – не сочувственного отклика на этот крах всех надежд человека и быть не могло.

Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта своей писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем.

Любопытно, что эстонский кульбит Довлатова повторил буквально – ход в ход – через семь лет писатель Михаил Веллер. Буквально, но – не в пример Довлатову – хэппи-эндно. Ему, как и Довлатову, ничего не светило в Ленинграде. Откуда он отбыл, в довлатовском возрасте тридцать одного года, в Таллин. С единственной целью издать там, по стопам Довлатова, свою первую книгу. В Таллине получил, как и Довлатов, штатную должность в той же, что и Довлатов, газете. Но, в отличие от своего предтечи, Веллеру удалось выпустить книжку в таллинском издательстве и стать членом Союза писателей. Ко всему прочему Довлатову ещё редкостно, стервозно не везло.

Веллер до сих пор проживает в Таллине. Городе его золотой мечты. Очень живо и свежо ненавидит одиннадцатилетнего покойника Довлатова. Это нормально для эпигона.

Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хэппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И – никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?

Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной – опять же литературной – эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему – в Америку.

Нью-Йорк: дебют – триумф – смерть

В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус – неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае – это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал, наконец, и правильно понял себя-свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания, – ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором. О чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска. Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда писал лучше Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца.

В Нью-Йорке он, как и в Таллине, приготовился начать с нуля. Уехал в эмиграцию с горя, с отчаяния, износив до дыр и умертвив, наконец, свою патологически живучую надежду напечататься на родине. На Америку надежд не набежало. Он утратил способность к их производству. Уехал, как мотылек летит из тьмы на любой источник света.

Первый год в Нью-Йорке производил впечатление оглушенного – в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара – в пунцовом мундире с галунами – в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен – ростом, статью и мордой – для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался её достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: "Эй, такси!", "Позвольте подсадить", "Ваши чемоданы!", "Премного благодарен". И что-то ещё из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.

Эта его – на целый год – заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами – на государственном обеспечении и режиме работы. В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и принял это за неизбежность, смирился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю