Текст книги "Довлатов вверх ногами"
Автор книги: Владимир Соловьев
Соавторы: Елена Клепикова
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Давным-давно, ещё в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий – критика. Тем более сам он обо мне написал; когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда ещё "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, – у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман ещё не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим".
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его нет Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя:
"Согласен, – отвечал он имяреку. – В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе отношения не имеет".
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года – через какое-то время после неё мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал несколько советов, прочитав рукопись эссе "Переводные картинки", которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток – с середины 80-х – и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С.Довлатов".
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:
– Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован. "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут" – ещё одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу – он помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
– Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией "Мавзолей", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал", который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в "Филиале", а у других его читателей из общих знакомых – не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале" любовного конфликта – реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси Пекуровской (в повести она – Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью героя – и безлюбой самоупоённой фригидки.
Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний прототипов его псевдодокументальной прозы – реальных и мнимых. Он мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек – приятелей, коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.
Восстание литературных персонажей против мертвого автора.
Мыши кота на погост волокут.
А самые близкие, к сожалению, помалкивают.
В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:
– Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет – двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений – почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!
И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов – Бабеля и Мандельштама.
На что Лена резонно мне отвечает:
– Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.
Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом – тем же манером – обратно.
Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы её приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?
Но это к слову.
А ещё я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк был человек, с которым – единственным – застенчивый Сережа не стеснялся. Он мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков – не человек, он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно:
– Гриша – книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"?
Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.
– Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, – попенял я ему однажды.
– А кто ещё нас пожалеет, кроме нас самих? – парировал он. – Меня никто.
– Хотите стать великим писателем? – наступал я. – Напишите, как Руссо, про себя, что говно.
– Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого вышло? – напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего покаянного романа в "Новом русском слове".
Что же до упомянутого на ответчике четвероногого – "Надеюсь, что с котом все в порядке..." – то Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев – Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища её хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.
Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке – тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой – копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку – закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на них тратил, – был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне – у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача – печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами – ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.
Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь – столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру:
Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну, ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали.
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня Бог, никак не припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?". Сборников её стихов и прозы у меня самого навалом – может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:
– Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что её стихи мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио "Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно "мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти "курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов – спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен – для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб – сам предлагал свои услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова – он не дожил до 49-летия десять дней.
У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик – приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью бытия":
Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.
Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой – а теперь даже для пущего комфорта с двумя – по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи – в тот день он узнал о смерти отца.
Вот подряд три приглашения на кино, которые я обнаружил, однажды вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:
Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я... мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час, или в два вернемся, и вот... Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еше в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.
*
Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали... Але!..
*
Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если... Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.
Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже – как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.
О смерти Довлатов думал много и часто – особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев – ложь во спасение, – что у него цирроз печени. В "Записных книжках" есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:
"Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни, как таковой".
"Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь:
А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?"
"Все интересуются – что там будет после смерти?
После смерти – начинается история".
"Божий дар как сокровище. То есть буквально – как деньги. Или ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда – боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И ещё – что умрешь, так и не потратив".
Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя "Ардиса", он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий – и Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку – и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину – тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, ещё по Ленинграду, знакомом:
Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу и он в общем совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.
О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на её случай – в частности, не хотел, чтобы печатали его скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в "Нью-Йорк таймс" наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его – в "Нью-Йорк таймс" – будет с портретом, как и оказалось.
Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио "Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатние силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да ещё в такую жару – погибель. Можно сказать и так: угощал обычно он, а спаивали – его.
Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через её п...у прошла вся русская литература в изгнании), – она и сама считает, что виновата в его смерти. Так, не так – не мне судить, это её mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.
Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти её после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:
– Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
Услышать такие слова от матери было жутковато.
Трагедия веселого человека.
Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте.
Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом, оставаясь в собственном представлении "Сережей" – как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Время от времени он – не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах:
Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-м году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА
ТРИЖДЫ НАЧИНАЮЩИЙ ПИСАТЕЛЬ
Недавно (но уже в прошлом столетии) Соловьев в Нью-Йорке делал фильм "Мой сосед Сережа Довлатов". Помимо самого Довлатова, в фильме были задействованы те, кто мог о нем интересно вспомнить. Пригласили и меня вспоминать. Оказалось, мне было что. Более того, моя память о Сереже (я только так его звала и впредь буду), и прежде всего – о ленинградском горемычном Сереже, безуспешно обивающем четырнадцать лет напролет пороги журнальных редакций, – заработала так интенсивно, что фильмовой вставки не хватило и захотелось оглянуться ещё раз уже на бумаге.
Как-то повелось вспоминать и писать о Довлатове – с легкой руки его автогероя – иронично, светло и в мажоре. По мотивам его эмоционально бестрепетной прозы и в тон ей. У меня в дневнике за ноябрь 1971 года записано: "Снова приходил Довлатов. Совершенно замученный человек. Сказал, что он – писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве его можно и нужно печатать".
Вспоминаю мытаря, поставившего рекорд долготерпения. Убившего годы, чтобы настичь советского гутенберга. И не напечатавшего ни строчки. Выделяю три исхода – по месту действия – Сережиных попыток материализоваться в печатном слове – в Ленинграде, Таллине, Нью-Йорке.
Ленинград: хождение по мукам
Семидесятые, их первая половина. Я работала в "Авроре" редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид "Юности". Его давно и бесславно схоронили как никому не интересный и ничем не памятный труп.
Однако рождение "Авроры" летом 1969 года было событием чрезвычайным и крайне желательным для всех пишущих питерцев. Было отчего ликовать впервые за много-много лет, чуть ли не с зачина советской власти, в городе возник новый литературный, и притом молодежный, журнал. То, что это был ежемесячник для молодых, предполагало – даже для идеологических кураторов журнала – необходимую дозу экспериментаторства, хотя бы тонового куража, хотя бы стилевого модернизма.
Короче, журналу была дана некоторая, очень скудная и загадочная, свобода в выборе авторов и их текстов. На их партийной фене молодежный журнал должен быть боевым, задорным, зубастым и клыкастым. Не знаю, куда уполз этот крокодил. На самом деле быстро набирала убойную силу реакция после оттепельной эйфории, которая и так не слишком была сильна в городе на Неве. Новорожденная "Аврора", начав неплохо ползать, самостоятельно ходить так и не научилась. Ее грозно опекали со всех сторон обком партии, комсомола и кураторы из КГБ.
Не только питерцы радовались и питали надежды. Новый печатный орган был моментально замечен и взят на прицел и такими, казалось бы, оттепельными суперменами, вкусившими кумирную славу, как Евтушенко, Окуджава, Фазиль Искандер, Аксенов, Стругацкие и злополучный (о чем ниже) Владимир Высоцкий. Не говоря уже о всесоюзных писателях среднего и ниже разбора. Просто к тому времени от оттепельного творческого разлива по стране не осталось ни ручейка, ни просто капели.
На первых порах "Аврора" была бездомна, и вся редакция – тринадцать человек – ютилась в двух комнатенках, уступленных из своих барственных апартаментов детским журналом "Костер". Горела плитка, на ней вздорно клокотал чайник, машинистка стучала застуженными пальцами с утра до позднего вечера и с обидой намекала на повышение зарплаты. Нагая лампочка в двести ватт тщетно силилась прострелить в упор дымовую завесу от курева. Это было время беспочвенного энтузиазма, либеральных замахов и совершенно утопических раскладов будущего "Авроры". Готовили по три варианта – если "там" зарежут – одного журнального номера.
Однажды возник на пороге, хватанув дверь настежь, совершенно не литературный на вид и уж точно тогда без всякого личного шарма, мастодонтный в зимнем прикиде Сережа Довлатов. И главная редакторша, не знавшая в лицо творческую молодежь, ещё успела с раздражением крикнуть ему, что не туда сунулся, ошибся дверью, вот и закрой её, сделай милость, с другой стороны. Сережа остолбенел, но быстро справился и даже пошутил о прелестях военного коммунизма. Так я впервые с ним встретилась в рабочем, так сказать, порядке. Прослышав об "Авроре", он принес сразу целую пачку своих рассказов, чего никогда не делал впоследствии, тщательно их дозируя. Очевидно, он где-то прослышал байку о левацком уклоне и дерзости нового журнала.
Я хорошо запомнила наш разговор с Сережей по причине совершенно посторонней, хотя нелепой и досадной и преследовавшей его до конца его хождений в "Аврору". При переезде редакции в новое помещение на Литейном Сережины рукописи затерялись в общем бардаке и были очень нескоро, года через два, найдены в архивах журнала "Костер".
А тогда в моем углу, где было ни присесть, ни притулиться, Сережа прошелся насчет образной скудости названия журнала по крейсеру. Совсем нет, говорю в шутку, журнал назван в честь розоперстной богини, дочери Посейдона, встающей – что ни утро – из синих океанских вод. Коли так, мгновенно реагирует Сережа, смотрите – вот орудийные жерла легендарного крейсера берут на прицел вашу розоперстную, ни о чем таком не подозревающую богиню. Ба-бах! – и нет богини. Только засранный крейсер. Да и тот заношен до дыр. Есть дрянные сигареты "Аврора", есть соименное швейное объединение, бассейн, кинотеатр, спортивный комплекс, ясли, мукомольный комбинат, закрытый военный завод и дом для престарелых коммунистов. Великий-могучий, отчего ты так иссяк? И Сережа, дурачась, изобразил идейно-лексическое триединство питерских взрослых журналов такой картинкой: течет революционная река "Нева", над ней горит пятиконечная "Звезда", стоит на приколе "Аврора". А на берегу возле Смольного пылает в экстазе патриотизма "Костер", зажженный внуками Ильича.
Что-то в этом роде. Сережина версия была точней и смешней. Он стоял в пальто, тщетно апеллируя к аудитории – никто его не слушал. Был старателен и суетлив. Очень хотел понравиться как перспективный автор. Но главная редактриса смотрела хмуро. И ни один, из толстой папки, его рассказ не был даже пробно, в запас, на замену рассмотрен для первых авроровских залпов.
Когда "Аврора" переехала в свои апартаменты на Литейном, Довлатов стал регулярно, примерно раз в два-три месяца, забегать с новой порцией рассказов. До "Авроры" он успевал побывать и уже получить отказы в "Неве" и "Звезде". Ему было за тридцать, он не утратил веру в разумность вещей и производил впечатление начинающего.
В первые авроровские годы сюда заходили взволнованно и мечтательно Стругацкие, Битов, Вахтин, Валерий Попов, Володин, Рейн, Соснора, Голявкин – весь питерский либерально-литературный истеблишмент. Да и московский наведывался. Случалось, их мечты сбывались. Бывало и так, что "Аврора", по принципиальному самодурству питерской цензуры, печатала то, что запрещалось цензурой московской. Так случилось с Фазилем Искандером, Стругацкими, Петрушевской. Так никогда не случилось с Бродским, Высоцким, Довлатовым. Чемпионом в пробивании своих вещей был Битов. У него была своя отработанная тактика давления на главного редактора. При отказе он изображал кровную, готовую в слезы, обиду. Стоял надувшись в редакторском кабинете, смотрел в пол, поигрывая ключами в кармане брюк, говорил глухо, отрывисто, горько – и неизменно выговаривал аванс, кавказскую командировку и печатный верняк.
Именно в "Авроре" была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем – по Союзу – слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал их напечатать в какой-нибудь журнальной книжке. Или – совсем запредельная мечта – в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. Бардностью он тогда начинал тяготиться.
Был ему от ворот поворот во всех столичных и периферийных журналах. От издательств – ещё и покруче. И тут в Ленинграде взошла незаметно и непонятно как "Аврора". Высоцкий выслал подборку стихов – почти все о войне. Горько патриотичны, скупо лиричны, тонально на диво – для неистового барда – умеренны, – стихи эти не только не выставляли, а как бы даже скрывали свое скандальное авторство и были актуально приурочены к какой-то годовщине с начала или с конца войны.
Комар носу не подточит. И у обкома не нашлось аргументов, хотя искали и продолжали искать. Цепенели от взрывного авторского имени. Помню эту подборку стихов Высоцкого сначала в гранках, затем в верстке, в таких больших открытых листах. С картинками в духе сурового реализма военной тематики. Поздно вечером Высоцкий с гитарой (обещалась и Марина Влади, но не прельстилась "Авророй") прибыл в редакцию, где его поджидали, помимо авроровских сотрудников и гостей, кое-кто и без приглашения, но это было нормально. И два часа – с одним перерывом – Высоцкий честно отрабатывал пока не потерял голос – свой единственный шанс стать советским поэтом. Только тогда обком среагировал как надо. Очень неприятно, судя по реакции Высоцкого, когда тебя подбивают у самого финиша. Вскоре и Довлатову предстояло, и ещё круче, испытать такое в Таллине.
Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как я теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил – не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, ещё питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.
Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в "Аврору" с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком – "Под кожей статуи Свободы".
Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.